Esquire публикует отрывки из романа современного прозаика Ольги Брейнингер, вошедшего в шорт-листы главных российских литературных премий 2017 года.
Что ты будешь делать – постперестроечный, постсоветский Казахстан. Через десять лет я – вертихвостка с живым умом, высокомерно выговаривающая не более положенной меры тривиальные мысли, окруженная восхищенными мальчишками шестнадцати-семнадцати лет; и спасает меня только то, что природа наградила хорошими мозгами, а родители много чему успели научить, пока я еще была маленькой и должна была думать, что правила есть; пока я еще не знала, что их нужно нарушать, чтобы стать самой собой; и пока моя семья не махнула на меня рукой, оставив попытки понять и проследить, что же я такое.
Но тогда – тогда я носила самые высокие каблуки в школе, хотя и не самую короткую юбку, – и что-то, наверное, в этом было, особенно когда я небрежно повела плечом, увидев в столовой Денисова. Денисов «держал» нашу школу, и вся его мафия, подчиняясь приказу, зачарованно расступалась, пропуская меня в очереди за чаем к тете Нине.
Точно так же меня обошли стороной проблемы с вымогательством денег, внезапным распахиванием дверей в женской раздевалке перед физкультурой, подножками на льду на глазах у всей школы и прочими элементами демонстрации власти этих парней в лакированных туфлях, брюках в полоску, черных рубашках и с одинаковыми прическами: отросшая неопрятная челка, волосы покороче острижены по бокам и отпущены подлиннее на затылке. С точки зрения феминистской теории это, конечно, было совершенно недопустимо – ведь я, пусть даже неосознанно, эксплуатировала стереотип об уязвимости своего гендера и разменивала его на тридцать сребреников покровительства и ухаживаний альфа-мальчика. (Да, Беркли, я имела в виду другое слово. Простая вежливость.) Но тогда я настолько же мало знала о феминизме, насколько много знаю сейчас, и была так же равнодушна к дискурсу, как и сейчас. Мое детство и юность прошли в традиционном патриархальном обществе, перед глазами сплошь были примеры женщин и мужчин, которые, хотя и могли делать одинаковые вещи (и, по большей части, делали, начиная с самого семнадцатого), отдавали, при очень однородном составе ключевых позиций, разную степень приоритета отдельным аспектам жизненной деятельности. Иначе говоря, при совпадении всех составляющих элементов мировоззрения в целом, мужчины и женщины выстраивали их ценностную иерархию по-разному. И, пожалуйста, не нужно мне сейчас про давление отсталого консервативного дискурса и закостеневшую парадигму, которую нужно разломать и уничтожить к черту. Об этом мы с вами поговорим позже, в главе про Чечню. А в шестнадцать лет в моей жизни все складывалось так, что лучше не бывает. Денисову нравилась отведенная ему роль, я была довольна своей, а все вокруг – отведенной им и выбранной ими.
Сейчас, пытаясь представить свою школьную юность и людей, которые меня окружали, я вспоминаю только хриплые звонки и ряды старых парт, коридоры, закованные в зеленый линолеум, кудрявые волосы учительницы по химии, в которых каждый год появлялось все больше и больше седых прядей; тайные очереди за травкой, которую привозили по вторникам и пятницам; смутный гул столовой и ряд вечно окружающих нас с Денисовым (хотя – просто Денисова) преданных лиц – а я лениво листаю Мураками (считалось признаком независимого ума) и изредка смущенно улыбаюсь, не зная, что делать. За три года наших нежных не-отношений Денисов много раз приглашал меня на свидание, и каждый раз я отказывалась, сводя общение к совместным переменам в столовой; а все вокруг, так и не понимая, что между нами происходит, безмолвно приняли не-отношения за отношения и не задавали вопросов.
Правда была в том, что я до смерти боялась хоть на минуту оказаться с ним наедине, и мне вовсе не хотелось ни держать его за руку, ни ходить в кино, ни разговаривать вечерами по телефону, закрывшись от родителей в своей комнате. А когда мы спустя годы нашли друг друга в Фейсбуке, оказалось, что нас даже на приветственное сообщение не хватит.
В остальном школа заключалась в том, что днем я училась на пятерки, без исключений, «это не достижение, а норма», тянула руку на уроке алгебры, чтобы сбросить груз вызубренных на перемене формул, и честно, без прогулов, ходила на уроки начальной военной подготовки, учась маршировать в строю, надевать противогаз и перебинтовывать пулевое ранение.
Две ночи в неделю я крутила пластинки в клубе «Фабрика» – и родители разрешали, хотя слухи о том, что я работаю в ночном заведении, дошли даже до математички, и родителей вызвали в школу. Они были рады: впервые за шестнадцать лет я хоть что-то натворила. Мама просто светилась, а папа довольно улыбался и щурился.
В шестнадцать лет я курила кальян в компании подруг или очередных поклонников, чье внимание я ценила тем меньше, что оно по большей части меня пугало, но не оставляла надежды однажды влюбиться. И хотя два вечера в неделю я не ночевала дома, у меня никогда в жизни не было свидания за пределами школы, я никогда не целовалась и недоумевала, где же в этой жизни все то, о чем писали Джейн Остин или Шарлотта Бронте. Мне никогда еще не случалось увидеть кого-то и забыть обо всем на свете, и было страшно, что это неправильно.
Каждое утро мама привозила меня в школу, и в восемь ноль-ноль я пела вместе со всеми гимн Казахстана. В четырнадцать ровно меня забирал папа, я обедала пиццей прямо в машине, по дороге к репетиторам. По понедельникам и четвергам я занималась английским, по вторникам и пятницам – французским, в среду и субботу ездила на математику; четыре раза в неделю мама забирала меня от репетитора, и мы ехали на тренировку по теннису. Пятница и суббота были клубными днями: в десять вечера папа останавливал машину прямо около первой ступеньки лестницы в «Фабрике» и звонил охраннику Асланбеку. Асланбек выходил на улицу, встречал меня и заводил внутрь, и только после того, как за моей спиной закрывалась железная дверь, папа отъезжал от клуба. И каждый раз в три часа утра меня возвращал домой один и тот же водитель такси, папин бывший одноклассник.
То были первые годы, когда и до Караганды добрались волны пошлого лубочного гламура, и дурная мода быстро разошлась, превратившись в ширпотреб, вульгарный и приторный как пережженный сахар. Девочки при ходьбе вызывающе покачивали бедрами в мини-юбках, подражая то ли Джей Ло, то ли Бейонсе, а парни сплошь разгуливали, заткнув большие пальцы за ремни с огромными пряжками. Сравнивать доходившую до нас издалека моду нам, культурно нищим постсоветским детям, было не с чем, и мы не особенно задавались вопросом о том, существуют ли другие развлечения и занятия. В районной библиотеке для детей и юношества, пустовавшей дни напролет, можно было иногда увидеть людей в возрасте, в лучшем случае выбиравших книги своим детям или внукам. Мы-то даже представить не могли, что можно записаться и регулярно ходить в библиотеку, а наши родители, как мне кажется сейчас, были настолько растеряны и испуганы тем, что случилось с историей вообще, что сами не знали, не понимали, что хорошо, что неплохо, а что не очень. В клубах в это время напропалую крутили ар-н-би, и пятнадцатилетние подростки получали возможность беспрепятственно вступать в мир, где было две дороги: или верить в нее или обслуживать ее.
Я занималась вторым под руководством DJ Alysh – Алыша Батырова. Когда я впервые пришла к нему, мы оба решили, каждый про себя, что я безнадежна. «Так, ну короче, нажимаешь тут, тут и тут, вот здесь крутятся пластинки, тебе надо, чтобы ритм совпадал, слышишь, биты, короче, и есть же, подкручиваешь вперед или назад», – объяснил он мне, а потом сунул в руки кейс с пластинками:
– Давай!
Стыдясь признаться в том, что ничего не поняла, я решила пробовать наугад. Иногда у меня получалось, особенно когда Алыш стоял рядом; но чаще всего дело заканчивалось дикой перебитовкой, и когда Алыш выводил звук в зал, «лошади», – несовпадение битов в треках, которые ты сводишь, – вызывали у него все большую и большую усмешку в глазах. К четвертому занятию у меня началась паника: я не решалась признаться, что с самого первого занятия не понимаю, что нужно делать; заниматься диджеингом мне расхотелось совершенно, потому что снова приходить и еще раз подвергать себя позору было невыносимо.
Выносимо это или невыносимо, за пять минут до репетиции я снова стояла на сцене. Алыш уже даже не старался скрыть свои скуку и обреченность, и я была благодарна ему за то, что мне не приходится гадать, недоволен ли он мною и насколько сильно. Мы встали за микшер, и все было как обычно – лишь с тем исключением, что где-то в середине репетиции я вдруг поняла, что именно он только что сделал.
– Извини, а можно еще раз? – невпопад спросила я Алыша.
– В смысле? – переспросил он.
Я нажала на кнопку «стоп».
– Давай заново.
Алыш пожал плечами и снова свел два трека. Я нажала «стоп» еще раз, встала к микшеру и повторила.
– Слушай, работает, да? Давай, сестренка, выдай жару!
Я переключила один трек, другой, снова свела, снова переключила и снова свела. Идеально. Еще через раз была легкая неточность – я прислушалась, чуть подкрутила пластинку и посмотрела на Алыша.
Он чуть наклонил голову набок, впервые рассматривая меня с интересом.
– Любопытно. А давай вот это, – и поменял пластинки.
Чуть лучше, чуть хуже, поняв механизм, я раз за разом справлялась с разными треками, которые он для меня подбирал.
– Надо же, то не получалось, а то здравствуйте, – сказал Алыш. – В чем дело-то было?
Я тряхнула головой.
– Да так.
Через три недели я отыграла свой первый сет и сквозь полудрему на уроке алгебры вспоминала свою дебютную ночь в качестве диджея. Друзья Алыша подходили ко мне, пожимали руку и поздравляли, а он сам подарил мне бейсболку и, похлопав по плечу, сказал:
– Хорошо зажгла, горжусь тобой как брат, есть же.
Неизвестно, что бы из меня вышло в результате, если бы вдруг не грянул гром: после долгих месяцев совещаний за закрытыми дверями родители объявили…
Нет, начинать надо с другого. Месяцем ранее я внезапно обнаружила, что люди бывают разных национальностей. И оказывается, это важно, очевидно, очень важно. В наш класс перевели девочку из Москвы, которая странно разговаривала: она называла чье-то имя и сразу – национальность.
– Мой друг Руслан, чеченец… – говорила она. Или: – Та девушка, Катя, она еврейка… Или: – Ну, у них такая, знаешь, обычная русская семья.
Оглядевшись по сторонам, я поняла, что действительно, все так и есть. Есть, оказывается, такая незначительная фишка, которая вроде как делала всех разными. Были казахи и были корейцы. Русские и украинцы. Евреи, немцы, греки, чеченцы и армяне. Оказывается, из-за нее все и выглядели по-разному и поэтому же носили разные имена. Но на этом отличия, кажется, и заканчивались. Мы все ходили в одни и те же школы, готовили дома одни и те же блюда, так же ездили в Москву, мечтали о Европе и говорили на одном языке. Это и есть та самая «дружба народов», о которой пишут в учебниках, догадалась я, и впервые в жизни задумалась о том, что кто-то ведь должен был ее придумать и построить. Сейчас бы я сказала: я поняла, какая пропасть разделяет идею, реальность и ее осознание. История города ответила на часть моих вопросов, но некоторые вещи я так и не смогла понять: например, почему у нас дружба народов была, а у Кати из Москвы ее не было. И сама Катя не понимала, о чем я спрашиваю.
Мне так никогда и не довелось до конца разобраться в этом вопросе, потому что однажды, когда я пришла домой, аккуратно повесила на плечики пальто, свернула шарф кольцом на полке и выровняла носочки сапог по кромке линолеума, на меня обрушился конец света. Германия.
Вначале я даже не поняла, о чем идет речь. Я подумала, что мы едем в гости к бабушке, и удивилась, что родители забирают меня из школы, прямо посреди четверти ради того, чтобы всего лишь поехать в гости. Это было не похоже на нашу семью, целиком и полностью состоящую из overachievers – чего никто из нас тогда, конечно, не знал.
– Но только надо подумать, что делать с английским и русским, математику можно отложить, там уже была контрольная, но еще диджеинг, я поговорю с Алышом…
Родители переглянулись. И тогда, прокрутив в голове то, как именно они сказали «едем в Германию», и то, что они не произнесли слова «возвращаемся», я поняла. Мы делаем как Шандоры и Реддеры. Мы переезжаем в ФРГ.
Сказать, что я не обрадовалась переезду туда, откуда в последние годы приезжали в чемоданах родственников куклы Барби, четырехэтажные пеналы, патрончики губной помады со вкусом кока-колы, заколки для волос и прочая бесполезная всячина, я не могла. Когда я подросла, тетя стала присылать мне какую-то совсем другую, не как у меня, одежду, которую, хоть она мне и не нравилась, я рассматривала с любопытством, пытаясь представить, как выглядят и как живут девушки, которые носят эти футболки, брюки и юбки там, за границей; что у них в голове, что им интересно, что они чувствуют, и отличаются ли от меня. Нам по-прежнему присылали в посылках шоколад, который, честно сказать, уже никто не ел, но мы, казахстанские родственники, не знали, как объяснить нашим немцам, что здесь все изменилось и шоколад нам больше не нужен – да и, в принципе, ничего не нужно, только письма, звонки и если когда-нибудь смогут и захотят, – чтобы приезжали. Иногда между плитками шоколада попадались какие-то диски, другая музыка, другие фильмы, которые я не всегда понимала, – и потому, что немецкий, который был в ходу у нас дома, был одряхлевшей, окаменевшей версией немецкого языка восемнадцатого века, на котором в фильмах, конечно, не говорили, – и потому, что и фильмы мне ни о чем не говорили.
Конечно, все это было отчасти и волнительно, да что там – круто! Классно! За два месяца до отъезда со мной уже стали заранее прощаться, и в школе специально для меня провели дискотеку, которую я организовала сама от и до, и впервые играла не в «Фабрике» – и хотя это, конечно, было немножко глупо, это было одновременно и очень приятно. Что-то приятное хотели оставить мне на память все. От Денисова, который, узнав о моем отъезде, принес в школу и подарил мне запечатанный в черную с серебряным тиснением обер- точную бумагу флакон духов от «Клиник», бывших в тот год популярными в школе – они назывались «Счастье» – и сказал, что это знак и прощание, потому что без меня он больше никогда не будет счастлив, и, он уверен, я без него тоже. До той самой учительницы химии, которая произнесла прощальную речь при всем классе и подарила мне палехскую шкатулку.
За два месяца я свыклась с мыслью о переезде, и, когда действительно пришло время уезжать, прощалась я, как мне казалось, легко и беззаботно. Я была уверена, что в Германии прерванная самолетом линия просто продолжится – так же будет школа, будут друзья, ведь у меня всегда были друзья; мы с папой и мамой все равно вместе, в новом городе есть теннисный клуб, а мои сверстники в Германии по большей части свободно говорят по-английски – о чем вообще речь? Единственное, чего я, похоже, лишалась – это диджеинг; на мои вопросы о клубах в Нойберге Эльвира отвечала, что, вообще-то, в Германии все не как у нас, и я вряд ли смогу ходить по дискотекам. У нас тут на это ограничения по возрасту, так что как в Караганде, тебя никуда не пустят, и, если хочешь знать мое мнение, правильно сделают. Ее тон меня обидел.
«Ничего подобного», – сказала я и сразу поняла, что это несдержанно и неумно. Очень стыдно – с родной тетей! Мама нахмурилась и всплеснула одной рукой, а я знала, что если именно одной, а не двумя, то это значит: прекрати вести себя неприлично! До сих пор я слышала, как мама говорит это, тихо и быстро, один-единственный раз в жизни. Я свернула разговор, поблагодарила Эльвиру и ушла в свою комнату, не поднимая глаз. Я была неправа, и мы обе – и мама, и я – знали, что я это понимаю. За ужином мы с родителями посоветовались и решили, что специально звонить Эльвире в Германию и просить прощения не стоит, потому что это только привлечет к ситуации лишнее внимание и обострит ее. Думаю, сказала мама, что потому, что ты замолчала, а потом взяла трубку я, и была эта неловкая пауза, Эльвира догадалась, что ты поняла свою ошибку. А раз поняла – значит, больше не повторишь ее.
Принимать на себя ответственность за детское поведение и взрослое решение мне понравилось. Невежливо отвечать тете было неприятно, и мысль, что в следующий раз я буду умнее и не поведу себя недостойно, подбадривала, ведь это именно то, о чем говорил папа, когда объяснял про внутреннюю силу и про закалку характера. Но уже тогда у меня стал проявляться несдержанный характер, который я впоследствии стала считать лучшим, что во мне есть, – острый, резкий, упрямый, не поддающийся хорошему родительскому воспитанию. Когда-то телефонное, а теперь ежеминутное высокомерие немецких родственников я невзлюбила, и всякий раз, когда Эльвира бралась объяснять мне что-нибудь, у меня закипала кровь, и иногда я, бывало, бросалась возражать и защищаться – но останавливалась (когда вовремя, когда не совсем), понимая, что бы сейчас сказал мне отец и как расстроилась бы мама. Эльвира – моя тетя, не говоря уже о том, что она старше меня. И я молчала, застывая неподвижно, уставившись в стену стеклянными глазами. За пределами же семейного круга я в таких случаях занимала оборонительную позицию, не атакуя первой, но и не пропуская того, что, мне казалось, переходит допустимые границы, – и это то ли очень портило меня, то ли, наоборот, закаляло сталь, готовя будущего знаменосца глобализации, – я так никогда и не разобралась. Наверное, вопрос был не из самых важных.
Но это все было позже, а тогда мы стали собирать документы, потом собирать чемоданы, потом собираться с мыслями – и под градом звонков, совещаний с нашими в Германии и тревог о том, что теперь будет, я стала примиряться с мыслью, что некоторые части моей жизни придется оставить в Казахстане. Поверить в это шаг за шагом оказалось проще, чем я рисовала в своем воображении. Диджеинг и клубная культура, как оказалось, совсем не были частью моего сердца, только моей жизни – а жизнь подлежала изменениям, трансформациям, переломам и всему, что с ней сделают. Так я поняла это тогда.
В честь отъезда Алыш устроил для меня гудбай-пати: опен эйр в Парке шахтеров. Директор парка, мама девушки брата одного из друзей Алыша, разрешила нам в пятницу вечером устроить на одной из площадок в глубине парка, тех, что не выходили на центральную аллею, «свою тусовку». Ребята прикрутили к рампе пару фонарей, привезли колонки и усилитель и организовали алкоголь и автобус. Место хранили в тайне до последнего, и только за два часа до начала всем пришло эсэмэс – приглашение в старый детский театр в заброшенной части парка.
Я хорошо знала это место: еще в далеком детстве мы с родителями приходили сюда после походов в кукольный театр. Воскресенье у нас всегда было днем культпоходов. Мы сами, друзья родителей, а также, в разных конфигурациях, берлинские дяди и тети, у которых были дети моего возраста, все собирались вместе и шли в зоопарк, кино, кукольный театр, до которого тут рукой подать, или аттракционы и мороженое в парке. Мы тогда много времени проводили все вместе, и немногочисленные видеозаписи, которые папа делал, если удавалось на день-два выпросить на работе камеру, пестреют лицами, которые я помню только по этим фильмам, и отзываются странным теплом в душе.
Одним из наших любимых развлечений были «концерты», которые мы устраивали для взрослых после таких походов. В ход шли выученные в детском саду или школе стишки, песенки, танцевальные импровизации, гимнастические номера, а также сольные и массовые выступления неидентифицируемых жанров. Нашим с Катей коронным номером был казахский национальный танец, изображающий плетение кос, – мы складывали ладони ковшиком и ходили под музыку по кругу, выворачивая кисти. Все это есть в папиных «фильмах» на старых видеокассетах; как-то во время ремонта мы с мамой наткнулись на «семейный видеоархив» в так и не распечатанных после переезда в Германию коробках – и смотрели, не отрываясь, ощущая, возможно, отчетливо, как никогда, что мы поменяли не только страну, но и мир, в котором жили, – хотя, наверное, это произошло со всеми. Это чувство странным образом и сблизило, и отдалило нас, пока мы неловко складывали кассеты обратно в ящик. Жаль, что со временем пленки почти стерлись, и теперь их даже не оцифруешь – приходится жить в том мире по памяти. Сцена, на которой мы плели косы не в такт, провалилась, и не будь тут давно не крашенного кирпичного павильончика, изображавшего юрту, я бы и не вспомнила детские места. Эту часть парка совсем забросили, и желтые, красные и синие скамейки в амфитеатре все были переломаны, дорожки между ними заросли травой. В павильоне мы когда-то переодевались между номерами и прятали от зрителей сверхсекретный реквизит – но сейчас я даже не рискнула к нему подойти. Земля под ногами дрожала от низких битов, и на другом конце площадки DJ SUPERMARIO, Миша, который ходил к тому же репетитору по английскому, что и я, то и дело приглушал музыку, чтобы послушать крики толпы.
«Феерия», – подумала я. Может, это была самая крутая пати, на которой я вообще бывала в жизни. Хотя бы потому, что все пришли сюда ради меня и забыли об этом достаточно быстро, чтобы не портить тусовочное настроение. Хорошо было забыть, что со мной здесь прощаются, и под лихорадочным мельканием стробоскопов и лазеров ощущения и настроение были просто космические. Прошло минут тридцать с тех пор, как я незаметно сбежала с танцпола, но в плотной толпе никто не мог этого заметить. Школьные друзья в левом дальнем углу площадки вполне могли думать, что я пошла переброситься парой фраз с клубными ребятами справа от них. Братья и сестры держались немного особняком, отвыкнув – или не привыкнув – в нашем тесном берлинском гетто к тому, что не все обязательно знакомы со всеми. За вспышками слепящего света на танцполе мои гости не могли разглядеть ничего, и хотя я была в каких-нибудь пятнадцати-двадцати метрах от всех, плотная темнота неосвещенных углов надежно защищала мое одиночество. Моя теннисная команда позабыла обо всем на свете, и о завтрашней плановой тренировке, выскользнув на пару часов из обычного жесткого графика. А у меня уже не было завтрашней тренировки, у меня была моя большая прощальная вечеринка.
Если долго-долго смотреть на звезду, начинает казаться, что она движется. А если отвести взгляд – все точки на небе снова застывают. Я лежала на земле, подложив под голову куртку, и смотрела, смотрела, смотрела – как сначала кажется, что все в движении, а потом – что движения нет. Как под гипнотическим взглядом звезды начинают ходить по кругу – а стоит отвести взгляд, и понимаешь, что этого не было. А потом меня нашел Алыш.
– Эй, че не танцуем? – спросил он, присаживаясь на землю рядом со мной. – Твоя же вечеринка!
– Вообще моя, – выставила я руку, изображая хватающее движение из клипа какого-то популярного рэпера, которого крутили на всех каналах, радиостанциях и магнитолах маршруток, выкручивали на полную громкость в одиноких машинах, фланирующих по вечерам на улице Ленина, и страстно любили во всех без исключения ларьках с шаурмой, что только можно было найти в Караганде.
– Не грустно тебе уезжать? Или, наоборот, хочешь в Германию? Там, наверное, круто. Движняк постоянный, полно клубов, и вообще все по-другому.
– Не знаю, Алыш, мне и тут было неплохо. У них все по-другому, у нас все по-другому, какая разница…
– Да ну, брось, Караганда, – он развел руками, – пошли лучше, зажжешь напоследок, ща я сгоню этого электронщика попсового с вертушек, дадим жару!
Через четыре дня, во вторник, пришла пора менять место, время и жизнь, и я обнаружила, что за два месяца непрерывных прощаний так нарепетировалась, что не могла отличить генеральный прогон от самого спектакля.
Как будто я уже вышла из этого мира, став одновременно и родным, и чужим элементом, и поэтому все потеряло значение и остроту. В понедельник вечером в дверь неожиданно позвонил Денисов – «поговорить напоследок» и попрощаться со мной. Концепт был для меня новым, но от удивления я не стала разбираться в мотивировке этого действия и предполагаемой в нем конфигурации актеров и просто спустилась к калитке. Говорить было совершенно не о чем. Саша – так звали Денисова – был в настоящем и немного в том прошлом, где мы каждый день сидели рядом в столовой. Я жила будущим, которого пока даже не представляла. Минут через десять все остатки общего прошлого были исчерпаны, и продолжительная пауза подсказала, что пришла пора прощаться. Он как-то неловко поцеловал меня, впервые за все наши не-отношения – хотя я долго отказывалась признавать, что это был поцелуй, и вносить это событие в свой тайный, как и у всех подруг, дневник. По моему мнению, Денисов просто обнял меня и прикоснулся своими губами к моим, что полностью исчерпывало суть произошедшего.
Несмотря на мамины возражения, я взяла с собой в Германию серьезную коллекцию музыки – после новостей о переезде Алыш посоветовал мне перейти с винила на CD, и я срочно занялась составлением своей подборки. Диски были легче и меньше, на них можно было увезти больше звука, и даже пару готовых сетов, – на какой-нибудь фантастический, непредвиденный случай, если Эльвира ошибается, и я смогу попасть в клуб, если она опять ошибается, и мне предложат поиграть, позовут куда-нибудь, а я, например, буду не готова или стану нервничать, что потеряла легкость и надо снова набивать руку, не так сразу, – что-нибудь в этом роде. Но когда я в Германии впервые вытащила диски из чемодана – уже после концлагеря, после хайма, после всех унизительных расспросов и приговоров, – я поняла, что специальный чемоданчик с дисками смехотворен в новой жалкой жизни. Не только потому, что для музыки не было ни времени, ни возможности. А потому, что вырванные из привычного контекста все эти диски и сам образ жизни, который был в них запечатлен, стали абсурдными за пределами мира, где я собирала эту коллекцию, тщательно подгоняя первый трек с диска «А» к первому треку с диска «B», второй ко второму, чтобы легче было сводить, и так далее. Теперь все это можно было отнести вниз, в подвал, с грудой таких же бывших важных вещей. Наступил конец моей клубной жизни, а вместе с ней исчез и тот мир, где время шло, но ничего никогда не менялось. Так эта часть прошлого исчезла из моего настоящего, как будто ее отломали, раз и навсегда.
Глава пятая, в которой я объясняю, что Оксфорд – это самое страшное место, где мне довелось побывать за свою жизнь, и здесь же рассказываю о том, что общего между аддеролом и прокрустовым ложем сверхчеловека
«Мечтательные шпили», как называют Оксфорд, – настоящая королева бурлеска. Под добротным шерстяным пальто умеренно-бежевого цвета, которое леди носит днем, никогда не заподозришь обманщицу. Чопорный наряд дамы из хорошего общества – выставленные напоказ фасады колледжей и выровненные по линеечке квадратные лужайки, на которые нельзя наступать, а нарушивших правило студентов штрафуют за каждый отдельный шаг, на который они решились; приветливые швейцары; длинные деревянные столы в обеденных залах, стены которых так густо завешены портретами отцов-основателей, что даже начинаешь переживать: есть ли еще место для новых великих ученых, писателей и политиков, которые тут учатся?
Но есть у этого города – так пропахшего нафталином и запахом старых вещей, что после года-полутора, проведенных там, начинает казаться, что живешь то ли в кунсткамере, то ли в музее, тесном и пыльном – и темная сторона, о которой мало кто расскажет. Оксфорд – отъявленный манипулятор. Как и Кембридж, он обладает удивительной властью над своими субъектами: время, проведенное там, обязательно должно быть лучшим в твоей жизни, а говорить иначе могут только сумасшедшие. Но раз уж я выдуманный герой и мне дана полная свобода слова, буду рассказывать все как есть: мертвые музеи опасны тем, что они забирают все, что в тебе есть живого, чтобы и дальше влачить свое время.
За пару месяцев в Оксфорде у каждого студента вырабатывается свой туристический маршрут, который он показывает всем приезжающим гостям. Мой включал сады Модлин, где когда-то гулял Эдисон; кладбище в Тедди Холле; острую башенку Наффилда; перерыв на кофе в церкви Девы Марии; и еще порядка пятнадцати пунктов. Маршрут этот я проделала со всеми своими гостями по меньшей мере одиннадцать раз; но с каждым кругом иммунитет к Оксфорду, со всеми его видами, растет, и восхищение проходит. К красоте привыкаешь быстро, сильно пресыщаешься, и начинает казаться, что эти средневековые фасады давят и сжимаются в удушливое кольцо на твоей шее. И вот тогда уже в своей студенческой жизни начинаешь предпринимать все усилия, чтобы избегать туристов, популярных маршрутов и особенно дней, когда в Шелдонском театре на Броуд-стрит проходит церемония присвоения степеней, и сотни одетых в мантии разных цветов отныне докторов наук вместе со своими семьями празднуют одно из главных, если не главное, событий своей жизни. А ты, если в это время спешишь на занятия, стараешься маневрировать между нарядно одетыми людьми и находить кратчайшие пути сквозь толпу прохожих, которые остановились посмотреть на торжественный выход докторов наук.
В то утро я спешила к Федору Михайловичу, профессору славистики, у которого я брала курс по русской литературе девятнадцатого века. На самом деле, конечно, звали моего профессора иначе, но есть у Оксфорда такая особенность – ввиду самой атмосферы этого города, его намоленных студентами статуй великих, к которым тянется день за днем шеренга пришедших на поклон почитателей, сам город располагает к мистификациям, поиску двойников и случайному попаданию в необычные ситуации. А необычные ситуации всегда связаны с трансгрессией, то есть переходом, олицетворяемым дверями. А вы никогда не задумывались, почему в книгах все магические сюжеты, которые разворачиваются в Оксфорде или в местах, которые его подразумевают, обязательно завязываются вокруг какой-нибудь двери?
Федор Михайлович в те осенние дни пребывал в плохом настроении, жалуясь на осень; на Горького, который ничего не понимает в «Братьях Карамазовых»; на Лужкова, который подписал проект станции метро, а у него не спросил; на Качанова, чей «Даунхаус» возненавидел так люто, что впервые посмотрев фильм, прилюдно растоптал кассету и заставил Анну Григорьевну выложить «местьдостоевского» в Интернет, сопроводив открытым письмом режиссеру.
То ли это все удручало его, то ли моя формулировка и воплощение рабочей этики еще не достигли нужных высот, но читая мои эссе, он все хмурился и рисовал топоры на полях распечаток. Неделя, вторая, третья, второй семестр, четвертая, пятая, шестая – я все переписывала и переписывала эссе, отшлифовывая их, как морская вода, до гладкости и неуловимого шума сверхидеи в каждой строке. Перед каждым tutorial я сидела на скамейке в Веллингтон-сквере и въедливо читала себе строчку за строчкой. Фирменный оксфордский tutorial заключался в том, что я стучалась в дверь к профессору – в тот год я занималась с тремя преподавателями, Федором Михайловичем, профессором Вульф, которая предпочитала просто «Вирджиния», и сумасшедшим молодым лектором по фамилии Паланик – и, дождавшись сдавленного «Войдите», заходила в их одинаково пыльные кабинеты; найти тропинку между разбросанными по всей комнате книгами удавалось редко, и я осторожно пробиралась к профессору, сидевшему за письменным столом, перепрыгивая с одного свободного островка пола на другой.
Во время чтения эссе я сидела на выцветшем синем диване (у Вульф), потертом коричневом кресле из дубленой кожи (у Паланика) или на полу – у Достоевского. Вирджиния всегда постукивала карандашом по столу, пока читала, а Паланик сжимал и разжимал кулаки (говорят, что тот самый клуб существовал на самом деле, и Паланик все время летал туда тренироваться в перерывах между учебными семестрами).
Tutorials были основным пунктом нашей образовательной программы, и только из-за них тысячи студентов каждый день, дисциплинируя сами себя, проводили часы и часы в библиотеке, читая, доказывая что-то себе самому, периодически засыпая и просыпаясь за письменным столом. Дать восемнадцатилетнему или двадцатилетнему полную свободу, осознание того, что единственная твоя оценка – это та, которую ты получишь на выпускных экзаменах через четыре года, и обеспечить систему отбора, при которой в университет попадут только самые амбициозные и мотивированные, самые упрямые и бескомпромиссные – и никакой другой школы жизни не нужно. То, что все зависит только от тебя и ты должен стать следующим, чьи слова продолжат все эти гранд-нарративы; то, что ты в этом мире один на один со всеми, кого ты читаешь покрасневшими от постоянного недосыпания глазами; то, что ты в этом мире один, и только один, и даже если у тебя есть семья, друзья и подружка или друг – это не значит ничего, потому что это все равно реальное, физическое, и это другое, а на уровне идей ты борешься с Вселенной визави, и надеяться или опереться не на кого – вот базовые знания, которые усваиваются оксонцами в первые два месяца занятий.
Лекций у нас практически не бывало, и библиотека с туториалами составляли половину нашего обучения, вторую половину составлял шум.
Шум, который все время окружал и укутывал тебя в Оксфорде, подспудно прокрадываясь в твои мысли и становясь постоянным фоном. Шум, который сопровождал речь ректора на приемах, казался одним из многих подтонов в наставлениях профессора во время занятия, а может, просто звучал в твоей голове все время, с тех пор как ты приехал в Оксфорд, и поэтому казалось, что он везде. Этот шум говорил одно: вы должны быть лучшими, самыми лучшими, вы должны быть самыми лучшими или посредственностью, талантливой, похожей на всех посредственностью, иначе вам здесь не место. Шум напоминал дьявола, который поселился у тебя на плече – и возможно это так и было – иначе как объяснить эту трансформацию людей, которые приходили сюда такими, какие были, а выходили уже совсем не теми; уверенность в своей исключительности, поедавшую самых молодых и дававшую сбой на тех, кто постарше? И ведь отчасти срабатывало, иначе как объяснить, что при том, что приходят сюда как в точку предела мечтаний, исполнившихся прямо на Земле, в рай для британских мальчиков и девочек, так быстро вскрывается разочарование и понимание, что это совсем не то, что ты думал. Что в то время как университет хочет быть прогрессивным и современным, мчась стрелой в будущее, что обеспечат его студенты, на самом деле эта махина настолько далеко отстает от картинки, к которой стремится, что разрыв между ними становится непреодолимым, увеличиваясь с каждой секундой, и студенты закрывают эту брешь своими телами, жертвуя спокойствием и рассудком и позволяя использовать себя и делать себя оружием.
А когда у тебя уже не остается ни сил, ни выдержки, ни рассудка, понимаешь, что ловушка захлопнулась, и всем все равно, что у тебя внутри, что ты вложил в эту жизнь, какие жертвы ты оставляешь каждый день у подножия знаний и честолюбия, чужого и своего. Так этот город лепит из тебя сверхчеловека, потому что его навязчивый гул и шепот продолжает твердить тебе, что ты сдашься и не выдержишь, а ты пытаешься выстоять любой ценой, и это сводит с ума.
И все это доводит до того, что вот она я, честная, всегда осторожная и всегда правильная – до двадцати лет ни одной сигареты, ни одного бокала вина, кристально прозрачна в рядах своего стерильно чистого поколения, – в одну из ночей на третьем году своей программы бакалавриата я сижу в библиотеке перед своим компьютером и под бой часов, извещающих, что сейчас два, прямо из бутылки пью виски – методично, старательно, прилежно – и в надежде, что уж это-то мне поможет преодолеть блокировку мысли, что очень скоро, как только алкоголь ударит мне в голову, я наконец-то выдам свою магна-карту.
Достоевский все время придирался к формату, к запятым, к правилам и установкам; а через какое-то время я вдруг поняла, что если отбросить тот период, когда я еще ничего не умела, количество критицизмов росло пропорционально количеству интеллектуальной ценности той или иной работы. Я спросила об этом, и он согласился.
– Я учу вас ремеслу, – с нажимом выдал Достоевский. – Живой ум у вас и так есть, а моя задача – научить вас делать механическую работу – для этого и существует университет.
Одним словом, он ценил не порывы и прорывы, а основательность и проработанность – пусть даже на мелководье. Или же, подсказывала сразу амбициозная сторона, – пусть будет прорыв, но только такой, что ничего общего не имеет со студенчеством; сколько можно тут прозябать, давай уже работай на уровень единиц, работай так, чтобы никто не мог придраться, чтобы комар носа не подточил. Садись – и пиши «Преступление и наказание» прямо здесь и сейчас, и нечего размениваться на что угодно мельче.
Я презирала себя за то, что я не могу просто взять и перепрыгнуть эту пропасть, отделяющую один уровень мысли от другого, я хотела больше и выше, я хотела все сразу. И когда Достоевский стал иногда говорить хорошее, я и не улыбнулась ни разу, понимая, о каких мелочах у нас тут идет речь; я уже требовала и считала за минимальную ценность гораздо большее.
Через год такой борьбы у меня запали щеки, губы из вишневых превратились в пудровые, а глаза окружали синие моря так и не увиденных снов. Тогда-то я и перестала есть, разобравшись в том, что нет никакой связи между душой и телом и что не стоит вкладываться в физическое, если тебя интересуют лишь идеи.
А меня интересовали идеи, и теперь я видела, что одухотворенная худоба всегда более возвышенна и чиста, чем пышущее здоровьем тело. Я отказывалась от всех этих конных прогулок, гребли и занятий спортом, поедания сладостей во время вторых десертов на приемах, которые придавали румянец, здоровый вид и мышечную массу. Восковая кожа, фанатичный блеск в глазах, прочерчивающиеся косточки шеи привлекали меня гораздо больше и казались столпами настоящей красоты. Кроме того, на сон и еду стало не хватать ни времени, ни сил, и каждую напрасно потраченную минуту я мечтала проводить за работой. Усталость ведь легче переносить, когда ты бесконечно легок и голоден. Когда ты паришь, сложно вспоминать о том, что для хорошего самочувствия тебе чего-то не хватает. Сложно отказываться от головокружительного ощущения, когда кажется, что стоит открыть книгу и все секреты, построения, тайны и проекции сами раскладываются у тебя на ладонях, как морские звезды или теплые снежинки, доверчиво идущие к тому, кто знает, как быть.
Когда скулы начинают выпирать, как детали металлоконструктора, приходит ощущение сверхчеловека – а то, что мир вокруг становится немного размытым, только добавляет ему прелести. Но однажды, как оказалось, ты можешь просто подточить сам себя – перерезать себе корни; перестараться и не рассчитать; и больше не суметь сделать ни шагу. Вот что случилось со мной. В один день оказалось, что в моей голове сплошное небытие, бесконечная табула раса; нет, вся основная информация, все примитивное и рутинное там было, и были базовые знания; но не стало того клея из порывов и вдохновения, из способности перевернуть элементы и найти точки их совпадения, способности видеть родственное даже в несовместимом – всего этого больше не было. И то, что раньше было тихим шумом в моей голове, шумом, прислушавшись к которому, я делала все, что делала, шумом, откуда мне приходили все мои идеи, и нужно было лишь сосредоточиться и настроиться на этот поток… Все исчезло. В голове была абсолютная пустота, и я слышала только то, что произносила вслух.
День за днем я сидела за компьютером и книгами, периодически впечатывая строчку или абзац и, поморщившись, удаляла все.
Я всматривалась в книги, пытаясь понять, как раньше все оживало во мне, когда я пролистывала эти истории; я разглядывала белую пустоту экрана, надеясь, что увижу там то, что побуждало меня насторожиться, ухватиться за мысль и заполнять пустоту, борясь с небытием.
Страшнее я ничего для себя не могла представить. Наверное, в шестнадцать та, что крутила пластинки, только посмеялась бы надо мной; наверное, в Германии, задумчивая и спокойная, пожала бы плечами. Но эта, новая, таких вещей не признавала и, как и раньше, упрямо знала лучше всех, что ей нужно. Мне нужен был мой шум в голове, мне нужно было во что бы то ни стало вернуть все обратно.
Когда я сидела в библиотеке, наблюдая за тем, как другие студенты подставляют лица нежным лучам весеннего солнца, пробивающимся сквозь витражное окно, и улыбаются, мне хотелось взорваться, закричать и заставить их объяснить, зачем они это делают. Плевать на солнце, мне непонятно было, как можно сидеть здесь и улыбаться от того, что температура кожи поднялась на полградуса. Все это сопровождал частый, мелкий стук, который раздражал меня еще больше, и я не могла понять, откуда он исходит. И только во второй половине дня, посмотрев на свои руки, увидела: это мои пальцы дрожат так, что кольца на них бьются о поверхность стола, издавая это мелкое, неприятное постукивание.
Через две недели таких мучений мне в голову пришло решение проблемы, такое простое и ясное, что весь день было прекрасное настроение: казалось, что все уже разрешилось и все наладилось. Днем я как представитель библиотечного комитета ходила между столами и показывала жестами, что «это надо немедленно убрать», если видела у кого-нибудь воду в негерметичном контейнере, кофе или что-нибудь посерьезнее. А к двум часам ночи я, выбрав в Теско матовую черную бутылку с виски восемнадцатилетней выдержки, устроилась за своим обычным столом, предвкушая ночь работы. После первого глотка, с грохотом опрокинув подставку для книг, я рванулась к сумке за бутылкой воды. Никто не предупредил меня, что на вкус будет как аптекарская настойка, приторно и горько.
– Все в порядке? – высунулась из-за стеллажа голова первокурсника, проявившего осознанное сопереживание моей ситуации. – Тут что-то упало.
– Да-да, все нормально, – судорожно ответила я, прикрывая бутылку курткой, – заснула прямо за столом и опрокинула подставку.
– Бывает, – поморщился парень. – Я сам тут четвертый день сижу. – Он закатил глаза и снова спрятался за стеллаж.
Пришлось снова идти в Теско, на этот раз за содовой. Перемежая виски то с колой, то с ванильной крем-содой, приглушающими приторный алкогольный вкус, я осилила около половины бутылки. Может, этого будет достаточно? На большее не хватало сил. Прошло двадцать, тридцать минут. Сострадательный сосед, кажется, начал делать за своим стеллажом зарядку. Я восхитилась его силой воли. Передо мной мерцал экран компьютера с белоснежным, пустым ворд-документом, и водопад мыслей вот-вот должен был хлынуть мне в голову. Ожидая, когда я, как безумная, начну записывать текст из своей головы, я размяла пальцы, как в начальной школе, и поводила над клавиатурой.
Но дело не шло. Я погуглила и поняла, что виновата сама, дав слабину. Нельзя было разбавлять виски колой, смешивание напитков приводит к ослаблению эффекта, достигаемого поступлением в кровь алкоголесодержащих напитков.
– За маму, за папу и за диссертацию, – суеверно сказала я, продолжая разглядывать свой белоснежный ворд-документ и, зажмурившись, выпила вторую половину бутылки. Если бы мама или папа, а уж особенно тетя Эльвира увидели меня сейчас, они бы не нашли что сказать.
И я тоже не находила. Даже неразбавленное виски не работало. За час на экране появилось четыре строчки и исчезло три. В отчаянии запустив бутылкой в мусорную корзину, я резво зашагала домой, лихорадочно перебирая – или придумывая – новые способы сдвинуться с мертвой точки. Так ничего и не решив, я легла спать, а на следующее утро, когда переступила порог кабинета Лиз для собрания библиотечного комитета, на столе стоял мой «Гленфиддик». Матовая черная бутылка, 18 y.o. Я поняла, что вместе с ненаписанной диссертацией мне предстоит еще больший позор. Но на собрании разговор шел о грядущих экзаменах, о поступлениях книг и о переходе на новую систему каталогизации. Библиотекарь Лиз ничего не сказала про бутылку и только в конце, бросив на нее взгляд, выдержала короткую паузу. И сказала:
– Кажется, у нас все. У кого-нибудь есть комментарии? Тогда спасибо всем, кто пришел. Спасибо, что добровольно помогаете поддерживать в библиотеке порядок, днем и ночью. Многие первокурсники, похоже, еще не совсем освоились с правилами дисциплины. Поэтому я на вас очень рассчитываю.
Я задержалась, и когда все вышли, спросила Лиз:
– Ничего, если я закрою дверь? Я хотела бы… хотела бы кое-что сказать тебе.
– Конечно, – ответила она невозмутимо. – Нажми посильнее, она плохо поддается. Сегодня минут десять мучилась с утра.
Плотно прикрыв дверь, я подошла к столу Лиз и, не давая себе ни секунды на малодушие, сказала – как могла, с достоинством:
– Лиз, это не первокурсники, это... была моя бутылка.
Она спокойно посмотрела на меня.
– У меня… writer’s block. И я пытаюсь с ним бороться. Таким способом, в том числе, – указала я на бутылку. – Но не стоило это делать здесь, извини.
Несколько секунд она продолжала меня разглядывать с тем же спокойным, невозмутимым выражением лица, а потом рассмеялась:
– Да господи, не переживай ты так! Не ты первая, не ты последняя.
Она взяла со стола бутылку и бросила ее прямо через всю комнату – в контейнер для переработки мусора, который стоял около двери.
– Золотце мое, сотни выдающихся умов пили здесь виски последние несколько сотен лет. Я тебя умоляю. Лишь бы только не первокурсники – они не умеют пить, и потом начинаются проблемы. Но в следующий раз, – она чуть наклонила голову, – бутылки выбрасывай около профессорских кабинетов. Во всем должен быть порядок.
– Ой! Да. Спасибо, Лиз, – я как-то не нашлась, как сформулировать свои мысли, – это немного неожиданно. Но я в любом случае больше не собираюсь. Это была… проба пера. Ошибка.
Лиз уже не смотрела на меня, а пролистывала настольный ежедневник, напевая себе что-то под нос. Когда я открыла дверь, чтобы уйти, она бросила мне, не отрывая глаз от плана дел на сегодняшний день:
– Некоторым такие ошибки приносили Нобелевские премии.
Мне бы хотелось с кем-нибудь поделиться своим удивлением, но я сочла за лучшее вообще не упоминать этой истории. Бутылку, впрочем, заметила не одна я, и она стала в тот день предметом многочисленных спекуляций и возмущений среди студентов. И даже на ежегодном приеме у вице-ректора в тот вечер я услышала анекдот про студента-юриста, запивающего виски административные нарушения по мере зубрежки. Нет, это, на мой взгляд, было уже слишком.
На следующей неделе я – в своей комнате – провела пробные сеансы со всеми вариантами спиртных напитков, которые могла достать в Оксфорде, и окончательно убедилась в своей исключительно высокой сопротивляемости алкоголю. В ход шли разные сорта, комбинации и очередность. Я знала, что стоит мне лишь разблокировать мозг и дать себе дышать и думать на полную, как я смогу сделать то, что хотела. Это должна была быть исключительная диссертация. Я была в этом уверена. Но предварительные итоги стали окончательными: алкоголь не действовал на меня.
С надеждами было бы покончено, если бы не мой приятель Оскар из колледжа Крайст-Черч. В ближайшую пятницу я собиралась выиграть у него с небольшим перевесом партию в теннис – потому что я всегда выигрывала. По уровню игры мы были примерно одинаковы, а у сетки он и вовсе играл заметно лучше, но у меня всегда оказывалось капельку больше чего-то, что не связано с теннисом, – скорости, выдержки или терпения – и раз за разом я выигрывала с минимальным преимуществом.
Но в алкогольную пятницу я проигрывала. Полсекунды там, полсекунды здесь – он успевал чуть быстрее, бил чуть сильнее и подавал, как Серена Уильямс, а я все время не успевала, как будто нас поменяли местами. Я решила, что все-таки это – алкоголь; нет, надо же – никаких полезных эффектов, а вместо этого – плохой теннис! К последнему гейму я настолько растерялась, что уступила всухую.
– Аут! И гейм, сет, матч! – крикнула девочка-судья. Мы подошли к сетке, пожали друг другу руки, поздравляя, как принято, с победой, и я, так и не отпустив, разрыдалась, осознав, что впервые в жизни проиграла Оскару партию в теннис. Оскару! Оскару, который ленился догонять подачу и не мог взять смэш. Как это произошло? Я не могла написать диссертацию, больше не играла в теннис, больше не перевыполняла стандарты – что, теперь мне не место в Оксфорде?
– Ты же не умел так подавать, я же помню, ты же всегда осторожничал на второй! – объясняла я Оскару, пока он вел меня на скамейку. А потом стала рассказывать о том, что происходит в последние месяцы, о том, что я ничего не могу делать, и о том, что мне начинает казаться, что я схожу с ума, о том, что мысли летят быстрее времени, и я просто не успеваю.
Позже Оскар признавался, что внезапная женская слабость полностью сразила его. Но тогда я, конечно, этого не заметила. Просто увидела, как он отпускает мою руку, отворачивается, достает из спортивной сумки маленькую оранжевую склянку и вынимает синюю таблетку.
– Вот, – он улыбнулся, высунул язык и на кончике пальца поднес таблетку.
Из коридора послышались голоса следующей пары игроков, я на секунду отвлеклась, а когда обернулась – ничего уже не было. Оскар застегивал молнию на сумке.
– Что это было? – спросила я.
– Это был аддерол, детка.
Так я впервые услышала это слово.
Ходили слухи, что Глеб мог достать все, что угодно, и «железно, просто железно» хранил вашу тайну – поэтому вытряхнуть его номер телефона даже у такого близкого приятеля, как Оскар, было нелегкой задачей: все, кого он снабжал, боялись потери Глеба меньше разве что исключения из Оксфорда. Глеб перенаправлял финансовые и интеллектуальные потоки в Оксфорде в нужные русла: договаривался со школьниками и другими студентами, которые покупали аддерол на свое имя, имитируя АДД, и перепродавали Глебу – и направлял столь необходимые запасы тем, кто выжмет из них все, стремясь к совершенству и вершинам мира.
Но спустя несколько вечеров Оскар сдался, и через две минуты я уже набирала телефон парня, который торгует всем подряд. От Оскара же я знала все нужные слова и приблизительные цены, так что мы быстро договорились, и уже в понедельник встретились в «Старбаксе», чтобы обменять деньги на таблетки. У Глеба всегда были грязные волосы и мутноватый взгляд – потом я встречала в своей жизни еще много дилеров, и каждый раз меня удивляли их кричаще затуманенные глаза. Но самое главное, я получила баночку с таблетками, которые преобразили мою жизнь.
На почве совместно пережитого мы с Оскаром даже стали встречаться и пробыли вместе два месяца, после чего решили вернуться к простой игре в теннис. А я не только вернулась в строй на прежние позиции, но и стала агрессивно прогрессировать, сделала рывок, раз за разом принося своим профессорам очередные распечатки и унося все меньше и меньше помарок на полях. В конце семестра в онлайн-транскрипте меня ждали идеальные оценки, а после каникул мы с Достоевским уже спорили, и временами его аргументация казалась мне недостаточно убедительной.
Одновременно мне открывался совсем другой мир, параллельный основной жизни Оксфорда. Это был мир фанатиков с безумными глазами, которых пугала мысль остановиться хоть на секунду и которые точно знали, что добьются всего, чего захотят. Поверить невозможно, что все это всегда было рядом со мной, а я не замечала ни странностей, ни особенностей, ни глаз этих людей; отныне я буду с полувзгляда определять тех, кто состоит в этой подпольной организации – где бы и когда мы ни были, распознавать такое не разучишься никогда. С некоторыми, такими же, как я, у меня завязалась дружба, которую я поддерживаю до сих пор, посылая и получая время от времени письма: воспоминания вроде того совместного периода в Оксфорде сложно забыть или сгладить, тем более, что они до сих пор настолько глубоки и резки, будто мы смотрим на фотографию, а не на перемешавшиеся в памяти воспоминания.
Отныне, как мне казалось, каждый день в Оксфорде продолжается схватка не на жизнь, а на смерть, как будто мы должны были выстоять на ринге до конца и без правил.
Как заведенные, мы атаковали свои дисциплины, вгрызались в исключения, рвали в клочья непонятные темы и, забрызганные кровью непроверенных гипотез, выходили из библиотек, лекториев и кабинетов профессоров победителями. Мы боролись и боремся со старым миром, паразитиру-ющим на старых репутациях и возможности печатать все подряд; с теми, кто заботится лишь о том, чтобы закрепить за собой статус и место, будь то депутатская неприкосновенность или профессорское кресло. Кстати, о них – разочаровавшись в осознании того, что часть из тех, кого мы считали суперновыми, на самом деле лишь звезды-карлики, а добрая половина вообще остается на местах лишь для того, чтобы поддерживать высокий средний уровень, то есть, по сути, образцовую посредственность, мы топтали в крошево то, чему нас учили, чтобы выйти из битвы победителями. Иногда они сдавались безоговорочно, вознаграждая наше упрямство «А+» и рекомендациями в те самые компании и лаборатории. Иногда мы выходили с оценками похуже – и это было даже круче вылета Цукерберга из колледжа, потому что ему хотя бы не приходилось тратить свое время и силы на то, что он вскоре перевернул, мы же работали и продолжаем работать на разрушение системы изнутри.
Мы доказывали, что можем делать все, что хотим, и успевать все и везде. Замученные мальчики и девочки из истеблишмента, замурованные в преппи-стиль, со всеми их extracurriculars, блестящими оценками, опытом волонтерства в Африке и прочими святая святых, не годились нам в подметки. Эти мелкие зверьки по инерции выполняли все на «отлично» и были самыми скучными людьми в мире, с мозгом, запрограммированным на достижение слова «успех», идеальный средний балл, работу в консалтинге, стартовую зарплату не меньше икс, костюмы от Зенья и туфли от Маноло Бланик. Такие девочки и мальчики с четырнадцати лет одевались в серые и бежевые костюмы, хорошо зная, что черно-белое роднит их с официантами и прочими низшими классами, которые существовали где-то сами по себе и с которыми нельзя было соприкасаться. Мы же против этих механических хорьков были настоящие badass, оторвы – и победа была за нами.
Проголосовать за книгу Ольги Брейнингер можно на сайте российской литературной премии «НОС». http://www.prokhorovfund.ru/projects/own/108/3960/ На сайте необходимо пройти регистрацию, но это дает возможность прочесть книгу целиком и проголосовать.
Иллюстратор Александра Косячная