* * *
Всю осень Глеб провел с Антониной Павловной. После школы они ходили в Ботанический сад, который находился прямо против дома. Ботаническим садом это сказочное место никто не называл, говорили — Ботаника. Там Глеб с бабушкой собирали букеты кленовых листьев, ярко-желтых и ярко-красных, — они стояли по всей комнате в молочных бутылках. Собирали шиповник, из которого бабушка заваривала чай. Сам по себе шиповник не слишком увлекателен, с чем-то таким она его смешивала, что делало вкус чая богаче. Но главный интерес чая состоял, конечно же, в том, что шиповник был собран своими руками. Это была открытая часть Ботаники, где позволялось собирать все, что угодно. Сад спускался с холма террасами, и на одной из террас водились белки. Точнее, водились-то они по всей Ботанике, но на этой террасе позволяли себя кормить. Брали еду прямо из рук. В кармане демисезонного пальто Антонина Павловна приносила для них лесные орехи. Пальто она купила в Киеве и слово демисезонное (видимо, услышав у кого-то) некоторое время произносила в нос, потом перестала. В остальном же по-вологодски окала: хорошо, молоко, мороженое. Да, мороженое: оно было главной радостью Ботаники, а днем его было воскресенье. Часов около двух бабушка с внуком приходили в открытое кафе, размещавшееся над выходом метро Университет. Все здесь было круглым: выход метро, кафе, не говоря уже о шариках мороженого — они просто не могли быть другими. Их подавали в пластмассовых вазочках, а ели пластмассовыми ложечками. Эти прекрасные вещи были неотчуждаемой собственностью кафе, поскольку время одноразовой посуды еще не наступило. Между тем Глебу ложечки очень нравились. Как-то раз, облизав одну после очередной порции мороженого, он засунул ее в карман штанов. О приобретении сообщил бабушке дома. Бабушка еще ничего не сказала, а ответ уже отпечатался на ее лице. Все в этом лице в буквальном смысле опало: надбровные морщины, мешки под глазами, уголки губ. Получалось так, что ложечку он украл — и завтра после школы они вместе (мы ведь украли вместе, уточнила бабушка) пойдут ложечку возвращать. Возврат мыслился Глебу актом торжественным и страшным, с привлечением всего персонала кафе, а может быть, и милиции. Ночью он почти не спал, а потом оказалось, что все-таки спал, но сон был хуже бодрствования. Вот они с бабушкой входят в кафе, садятся за столик. Не успевают еще ничего заказать, как от соседних столиков к ним бегут милиционеры, притворявшиеся рядовыми любителями мороженого. Одеты в штатское, во внешнем виде — избыточная легкомысленность: панамы, шейные платки, шорты. Уже по одному этому можно было бы догадаться, что речь идет о засаде. Милиционеры бросаются на Глеба (полные ужаса глаза бабушки), и это самый страшный эпизод ареста. Когда заламывают ему руки за спину — не страшно, когда защелкивают наручники и ведут к машине марки Волга, ГАЗ-21 — не страшно. А вот когда вскакивают и бегут к нему — страшно. Суки, менты гребаные, кричит Глеб, переходя на визг. Так кричит сосед дядя Коля, когда его забирают, — кричит и катается по полу, а вся квартира смотрит на него с осуждением. Смотрит сверху вниз. И Глеб катается, ловя взгляд бабушки: что, дождалась? Что, нельзя было дома отсидеться? Бабушка плачет: она уже все поняла. Сидеть в машине со связанными сзади руками неудобно, но то, что его везут в Волге, несколько скрашивает ситуацию. Глеб давно мечтал прокатиться на Волге (один олень впереди чего стоит!), только все как-то не складывалось...
Да, часть ночи он все-таки не спал — и потом подремывал на уроках. После уроков они с бабушкой действительно пошли в кафе. Вопреки ожиданиям мальчика, все прошло довольно просто и даже не без приятности — потому, наверное, что самое плохое случилось ночью. Бабушка заказала две порции мороженого и, пока их несли, положила злосчастную ложечку на соседний стол. Через много лет Глеб вспоминал эту ложечку в самолетах, помешивая поданный стюардессой чай. В то время он летал почти еженедельно (бабушки уже не было рядом — она, мертвая, лежала на киевском кладбище Берковцы) и имел, соответственно, широкие возможности выбирать себе ложечки по душе. Но не взял больше ни одной: жизнь — учит. Теперь об учебе. Глеб, как сказано, ходил в школу с украинским языком обучения. Этот выбор приветствовался не только отцом (что понятно), но и матерью, считавшей, что нужно знать язык края, в котором живешь. На сделанный выбор повлияло, правда, и практическое обстоятельство. В то время как русские школы ломились от желающих в них учиться (пять параллельных классов по сорок пять человек в каждом), в украинских царили спокойствие и камерность. Класс Глеба насчитывал двадцать четыре ученика, а параллельных классов не было. В этой школе учились дети украинских писателей и — поскольку она находилась рядом с вокзалом — ребята из ближайших к Киеву сел. Глеб не принадлежал ни к тем, ни к другим, и его украинский ограничивался отдельными словами, услышанными от отца. Впрочем, в ответственных случаях выяснялось, что писательским детям известно было тоже не все. Когда на первом уроке классная руководительница Леся Кирилловна спросила, как по-украински будет камыш, ответ знали только деревенские. Очерет, произнес ученик по фамилии Бджилка. Очэрэт, зачарованно прошептал Глеб. Он с горечью подумал, что среди людей, знающих такие волшебные слова, ему делать нечего. Он обречен плестись в хвосте и восхищаться теми, кто впереди. Глеб, однако, ошибся. За все последующие годы Бджилка не дал больше ни одного правильного ответа: очерет был его звездным часом.
* * *
Годы у Глеба начинались не первого января, а первого сентября, как в Древней Руси. О том, когда начинался древнерусский год, он, конечно, не знал. Его годом был учебный год, который сейчас переходил в спокойную летнюю стадию. Тем летом Глеб с бабушкой отдыхали в поселке Клавдиево под Киевом. Жили у матери и сына Поляковских — пани Марии и пана Тадеуша. Поляковские, в полном соответствии с фамилией, были поляками — из тех, что приехали строить Юго-Западную железную дорогу. Построив, так и остались в доме, который первоначально считали временным. Лето в этом доме, покосившемся и постепенно врастающем в землю, каком-то уже полуподвальном, стало для Глеба сказкой. Здесь все еще тикала удивительная прежняя жизнь, которую он видел только в кино. Эта жизнь не создавалась для съемок. Просто длилась, продолжала быть в одном лишь этом клавдиевском доме. Возникала будто из шкатулки, потому что дом Поляковских напоминал шкатулку. К пани Марии пан Тадеуш обращался на вы и называл ее мамо. Это звучало так благородно, что Глеб решил называть на вы Антонину Павловну. Та восприняла это не без удивления, но и не возражала. Ее внука хватило только на два дня, потому что нелегкая это задача — называть бабушку на вы. И хотя он вернулся к прежнему обращению, его ты было уже другим: оно включало в себя двухдневный опыт вы в доме пани Марии. В этом доме стоял еще старинный рояль. Он занимал собой почти всю большую комнату и весь был уставлен фотографиями в кипарисовых рамках. Это была многочисленная родня пани Марии. Вся она в полном составе мелко дрожала, когда на рояле начинали играть. С увеличением звука портреты приходили в движение. На фортиссимо свободно перемещались по крышке рояля, менялись местами, а время от времени даже падали на пол. Когда играла пани Мария, музыка сопровождалась особым звуком, возникавшим при касании клавишей перстнями. Четкий серебряный звук — в отличие от размытого, телесного от подушечек пальцев. Визг педалей. Скрип половиц. Дополнительных звуков было много, но они не мешали. Может быть, даже помогали. Так, сидя в первом ряду партера, благодарно слышишь топот балерин, думая: как хорошо, что в искусстве есть место телесному. Что танцуют не призраки, а мускулистые потные женщины. Иначе искусство улетело бы, как шарик с газом... Музыка пани Марии была прекрасна — в первую очередь возвышенным выражением ее лица. Оно дрожало всеми своими морщинами. Глаза же были лишены движения, они смотрели куда-то вверх, и было в этом что-то незрячее. Особой жизнью жили ее губы — то плотно сомкнутые, то вытянутые в трубочку, подвижные, как у всякого человека с небольшим количеством зубов. Голова была откинута чуть набок. Кивала в такт каждому удару по клавишам, а может быть, просто сотрясалась, потому что взмах рук пани Марии был исполнен мощи. Все это завораживало поселковых девушек, бравших у нее уроки фортепиано. Они копировали манеру игры и даже движения пани Марии, включая трясение головой. Не понимали, что есть движения, рождаемые опытом, самой, если угодно, жизнью, и на пустом месте их не повторишь. Чтобы так держаться, нужно всю жизнь в пыльном поселке прожить гранд-дамой, что непросто, очень непросто. Не проще, заметим, чем иметь отца, способного поехать в Петербург и поговорить с министром путей сообщения.
История такова: при строительстве Юго-Западной железной дороги в честь министра Немешаева получают названия станции Немешаево-1 и Немешаево-2. Машинисты их часто путают, так что пан Антон (бардзо элегантський!) самолично едет к Клавдию Семеновичу Немешаеву и предлагает заменить Немешаево-2 на Клавдиево. Отличная идея — Клавдиево. Душа Клавдия Семеновича одобряла ее даже после его смерти. Тадеуш рассказывал, что неоднократно видел, как души Клавдия Семеновича и пана Антона, обнявшись, гуляют по саду. Будучи хорошим рисовальщиком, Тадеуш так и нарисовал их — в саду в обнимку. Портрет двух работников железной дороги висел над кроватью Глеба. Лежа в постели, Глеб рассматривал изображенных. Круглое, в обрамлении нескольких подбородков лицо Немешаева. Когда художника спрашивали, может ли душа иметь столько подбородков, он признавался, что лица Немешаева, вообще говоря, не разглядел. Портрет Клавдия Семеновича взять здесь было негде, потому пришлось рисовать его на основе общего представления пана Тадеуша о министрах. Другое лицо — лицо пана Антона: вытянутое, глубоко посаженные глаза, тонкие губы. Скулы остры. Эти же черты очевидно проявлялись в Тадеуше, особенно когда тот пел под аккомпанемент матери. Будто лягушка-царевна, с первыми нотами он сбрасывал свою обветренность, мозолистость и восстанавливал родовое изящество. Пани Мария прожила почти всю жизнь в поселке, но крестьянкой не стала. А Тадеуш — тот стал. Он был первым крестьянином в этом роду. Пение было, пожалуй, единственным, что приподнимало его над сельскими буднями. Разумеется, в селе пели не только Поляковские — в будни и в праздники, — и уж точно не хуже, чем в городе. Но в селе пели народные песни или что-то из советской эстрады, а пан Тадеуш пел романсы — есть разница. И не пел — исполнял. Стоял, облокотившись о рояль, и смотрел на мать, которая в этом дуэте была еще и дирижером. Он, конечно, был способен вступить и сам, но делал это всегда по ее кивку, ловил его — так, видимо, было заведено у них изначально. У Тадеуша был негромкий приятный баритон. В оболочке именно этого голоса в душу Глеба вошли и Сомнение Глинки, и Серенада Шуберта, и Утро туманное Абазы, и многое другое, что заставляло его сердце учащенно биться. Уймитесь, волнения страсти... — после таких вечеров он долго не мог заснуть. У Антонины Павловны, слышавшей, как Глеб ворочается, мелькала даже мысль прекратить вечерние концерты, но она ее от себя гнала. Понимала, что внук — натура тонкая, и гордилась этим. Правда, после позднего засыпания Глеб и просыпался довольно поздно, но бабушка его не будила. В такие дни он вставал, когда сад уже наполнялся духотой и запахом разогретых на солнце яблок. Но были в Клавдиеве и другие утра — такие ранние, что звук рукомойника на вбитой в землю свае казался набатом. В такую рань яблони были окутаны туманом, и только солнечные лучи придавали картинке резкость. Сидя в покосившейся беседке за самоваром, пили чай в наброшенных на плечи куртках. От самовара поднимался пар. От жестяных кружек с чаем тоже поднимался. Шел изо рта каждого участника чаепития. За деревьями, у самого забора, стояли в обнимку пан Антон и Клавдий Семенович Немешаев. Они наблюдали за тем, как, напившись чая, дачники отправлялись в лес. Сначала Глеб с бабушкой шли по грунтовой дороге, обходили лужи, оставшиеся в колеях после ночного дождя. На открытых пространствах — там, где лес отступал от дороги, — гулял ветер, и поверхность луж покрывалась рябью. В таких местах с деревьями уходила тень, а лучи солнца были уже по-настоящему горячи. Глеб чувствовал их тяжесть на плечах — ему казалось, что они пригибали его к земле, — и шел, сутулясь. В ветре уже не было свежести, в нем нет-нет да и чувствовался неизвестно откуда принесенный зной. Глеб с бабушкой сворачивали с дороги в лес. Ноги их утопали в глубоком мху. Сосны были неправдоподобно высокими и мощными. Были чем-то противоположным по отношению к дому пани Марии, заключавшему весь мир в шкатулку. А тут мир как бы расправлялся, показывал, каким огромным может быть. Но этим дело не оканчивалось: ночью, когда гас свет на летней веранде, мир являл свои истинные размеры и в саду Поляковских. На черноте неба выступали звезды. Под ними, в мигании сигнальных огней, беззвучно пролетали самолеты, маленькие и беззащитные. Призывая летчиков к осторожности, пан Тадеуш негромко рассказывал им с земли, как просто в таких случаях соскользнуть в черную бездну. Все-таки земля уютна, и хорошая беседа на крыльце, и вечерняя рыбалка... Всего этого, знаете ли, было бы жаль лишиться. Не говорю уже об ударах о землю падающих яблок. Они хоть и глухи, но, взятые в своей отдельности ночью, производят, я вам доложу, впечатление — особенно когда летит крупная антоновка. Метеорит! А скрип калитки на ржавых петлях — на высоте 11 000 метров его нет, он существует только здесь. Тадеуш подходил к калитке и начинал ее открывать и закрывать. Ну? Что? Где еще вы найдете такой первоклассный скрип? Сто раз мог смазать петли, мне ж это раз плюнуть, но не смазываю, чтобы сохранить чистоту звука. Он, между прочим, находится под охраной ЮНЕСКО — такой это скрип... Прищурившись, пан Тадеуш посматривал на беспечные самолеты, и в глубине души ему было горько, что он никогда не летал. Изредка делал кругообразные движения папироской — это была команда самолетам сбросить высоту. Они его, за редкими исключениями, слушались. Снижались — куда им было деться? Время от времени он задумчиво приближался к забору, и из мрака неслось приглушенное бульканье. Вернувшись и вытерев губы, в разговоре с пролетающими мимо пан Тадеуш переходил на шепот. Да, панове, можно сказать, что моя жизнь прошла на этих десяти сотках. Допустим, что она сложилась не так, как я хотел. А может, и просто сложилась. Схлопнулась. Смялась, как этот спичечный коробок (звук сминаемого коробка). Стала, если позволите, узкой. Подняв ладонь, пан Тадеуш демонстрирует летному составу раздавленный коробок: и даже плоской... Но упаси вас бог забираться в те высоты, откуда уже нет возврата. Это, панове, говорю вам я, который лучше других понимает, что есть отсутствие пределов.
* * *
Стоял изумительный киевский июнь — с теплыми вечерами, лодочными прогулками по Днепру и первыми купаниями. Так случилось, что, уезжая в отпуск, знакомые попросили Антонину Павловну пожить в их квартире на Русановке — новом районе на левом берегу Днепра. Причиной просьбы были кот, рыбы и растения, о которых надлежало заботиться. Причина согласия Антонины Павловны состояла в желании вывезти Глеба на реку: дом располагался на набережной, у одного из рукавов Днепра. Набережная, вопреки обыкновению, шла не у самой воды, а на некотором расстоянии — минутах в пяти ходьбы. Эти пять минут приходилось идти сквозь заросли ивняка, маленькие джунгли с умопомрачительной смесью запахов. В этот букет входили листья (свежие и прошлогодние), песок, вода и пустые ракушки речных улиток. Ракушки придавали букету особую терпкость. То был полный оптимизма аромат смерти, рождающей новую жизнь. Каждое утро Глеб и бабушка шли на пляж, и запах был первым, чем их встречала река. На полпути к пляжу, когда уже начинался песок, они снимали обувь и шли босиком. Песок был нечист, то и дело в нем что-то царапало и кололо, но это не уменьшало удовольствия от погружения ступней в теплую сыпучую стихию. В какой-то момент сквозь ивовые ветви начинала блестеть река. Увидеть танцующее на воде солнце было главной утренней радостью Глеба. Большей даже, чем купание, потому что прикосновение часто оказывается менее значимым, чем мечта о нем. Но ведь и купание было, вообще говоря, прекрасно. Пусть речная вода держала не так, как морская, была непрозрачной, зато она не образовывала больших волн (небольшие шли от моторных лодок). Это была домашняя вода, к ней не нужно было ехать сотни километров, она протекала в городе. Да и пляж, в отличие от юга, был другим. На нем не было тентов и шезлонгов, расставленных с геометрической точностью, — там расстилалась тень ив. Вились, с усилием отрываясь от земли, стволы и корни, на которых можно было повесить одежду. Пляжники лежали на полотенцах и подстилках, передвигая их из тени на солнце и наоборот. Речная эта жизнь продолжалась даже дома, потому что окна их квартиры выходили на Днепр. Глеб засыпал под звуки моторок. Вечером они были редкими и оттого драгоценными. Мальчик ловил шум мотора на дальних подступах и мысленно следовал за ним до тех пор, пока не исчезало его эхо. Если лодка шла вверх по течению, он представлял себе ее конечную цель — никогда не виденную, но любимую им Россию. Эту землю с прекрасным женственным именем любили мама и бабушка, так как же было не любить ее Глебу? Если лодка шла по течению вниз, Глеб понимал, что ждет ее Черное море, в котором он не раз купался и которое любил не меньше России. Ему нравился тогда и Днепр, но чувство это длилось недолго — до одного утра, которое навсегда врезалось в память Глеба. Они с бабушкой шли сквозь ивняк на пляж. Прохладный по-утреннему воздух, резкие тени на песке. На одной из дорожек перед ними вынырнула девушка. Очень, ох, неподходящее слово, но на этих дорожках, петлявших сквозь кусты, время от времени кто-то именно что выныривал. Девушка. Видимая со спины: с рассыпавшимися по плечам русыми волосами, в красно-черном купальнике, с завязанным на поясе длинным просвечивающим платком. На правой руке — плетеный браслет из голубой проволоки. Глеб с Антониной Павловной шли босиком, держа в руках сандалии. Девушка тоже шла босиком. Несла на плече соломенную пляжную сумку — может быть, сандалии лежали там. Шагала широко, как-то даже по-балетному, а Глеб копировал ее походку и старался попадать своими ступнями в ее следы. Попадая, чувствовал волнение. На ближайшей развилке она свернула на правую тропинку, а Глеб с бабушкой пошли по левой.
Дойдя до воды, они расстелили подстилку — старую штору, часть ее в тени (Антонина Павловна предпочитала тень), а часть на солнце. Загорая, Глеб задремал. Проснулся от криков. Кого-то выносили из воды, кого — не видно, потому что выносящих было много. Глеб видел лишь безвольно качавшуюся руку, скорее всего женскую, но даже этого нельзя было сказать наверняка, поскольку рука то и дело скрывалась за прибывавшими людьми. Вдруг он заметил на запястье голубую плетенку — это была девушка, которую они видели по дороге на пляж! Ее осторожно положили на песок, и один из мужчин начал ритмично нажимать ей на грудь. Делал искусственное дыхание — рот в рот. Несколько мгновений Глеб ему завидовал. А потом увидел ее глаза — они были открыты. В них не было жизни. Тело девушки все еще сотрясалось под руками спасавшего, но было почему-то ясно, что жизнь ее покинула. И никогда уже не вернется. Через какое-то время из-за кустов показались врачи. Резкими движениями стали разводить девушке руки и сводить их на груди, но делали это недолго. Пощупали пульс. Отошли в сторону и о чем-то тихо говорили. Наблюдали, как тот же человек вновь пытался ее реанимировать. Никто не заметил, как они исчезли. Постепенно толпа вокруг утопленницы стала редеть. Антонина Павловна хотела увести внука, но он воспротивился. Не отрываясь смотрел на девушку, которой, казалось, уже больше никто не интересовался. Те, что еще оставались, говорили больше о своем. Чиркая на утреннем ветру спичками, закуривали, с преувеличенной осторожностью сбрасывали пепел, ввинчивали окурки в песок.
Утро, думалось Глебу, утро еще не кончилось, а той, которую этим утром видел, нет — как же это?
Она успела ощутить тот же ветер, видела те же облака по краям небес — их ведь даже не разметало еще. Отныне она уже никогда не почувствует ветра, дождя, снега. Снег будет разный — медленно слетающий с небес, колючий, бьющий в лицо. Никакого не почувствует. Не увидит, что река будет разной — подо льдом будет, осенней — в листьях, или такой, как сейчас. Не найдет тапок у кровати. За завтрак не сядет. Не войдет в помещение с холода. Как страшно. Когда Антонина Павловна... Когда Антонина Павловна сказала, что надо уходить, Глеб внезапно закричал на нее — на весь пляж. Тогда она, не говоря ни слова, собрала вещи и ушла, по-медвежьи переваливаясь с ноги на ногу. Старая дура, прошипел Глеб. На мгновение он почувствовал к бабушке ненависть. Потому что она (казалось ему) не способна была постичь глубины разыгравшейся драмы. Ее не трогали красота и смерть. А он не мог понять, как только что можно было быть живым, а через час — мертвым. Как? Бабушка вернулась, чтобы все-таки его забрать, и тогда он закричал: пошла вон! Крик перешел в визг. Она ушла и больше уже не возвращалась. Кто-то принес вещи девушки, накрыл ее лицо платком. Этот платок Глеб видел повязанным вокруг ее бедер. Пляж опустел — не весь, а та его часть, с которой была видна утопленница. Рядом с ней оставался лишь Глеб. Ему казалось, что надо еще что-то сделать, чтобы спасти ее. Что в сделанном недостаточно любви. Со стороны окружающих нужно было какое-то усилие души, но окружающих не было. Они предпочли оставить девушку наедине с ее бедой. С ее смертью. Легкий платок порывом ветра сдуло с лица. Глеб рассматривал его и находил прекрасным. Прямой нос. Тонкие полураскрытые губы. Только в изменившемся цвете губ была смерть, да еще в остановившемся взгляде. Больше ни в чем. Но глаза совершенно определенно говорили, что жизнь кончилась. Почему никто их не закрыл? Глеб никогда не видел это лицо живым, потому что шел позади девушки. Всего-то нужно было — забежать вперед и посмотреть. Она бы выразила удивление. Засмеялась бы, махнула рукой. Может быть, даже фыркнула — мало ли на что способен человек, когда к нему проявляют внимание. Сейчас удивлять ее бесполезно: она начисто лишена мимики. Все надо было делать при ее жизни. Возвращаясь домой, Глеб ожидал трудного разговора с бабушкой. Но этого не произошло. Бабушка молча обняла его, и Глебу стало ясно, что она понимает его как никто другой. Переход из жизни в смерть для нее — вопрос недалекого будущего. В Глебовых ушах еще стояли его злобные крики на пляже. Злость его переплавилась в щемящее чувство к бабушке и в страх скорой ее смерти. И, лежа уже в постели, Глеб заплакал. Слезы текли из его глаз, пока он не заснул. Перед самым рассветом проснулся от скрипа паркета: у его кровати стояла та, о которой он плакал. Сказала, что ее зовут Арина. Он понимал, что в таких случаях речь может идти только о сне, но мокрые волосы Арины и то, как неуверенно она держалась, убедили его, что он имеет дело с реальностью. Арина думала о том, как хрупка жизнь и как легко она может прерваться. Это было видно по ее лицу, которое вновь обрело мимику. А Глеб думал о том, как мало любви получает человек при жизни. Арина кивнула: может, ничего бы со мной не случилось, если бы меня любили по-настоящему. Может, вода затягивает тех, кого не держит ничье чувство. Наверное, так все и происходит, согласился Глеб. Надо было обнять тебя, лежащую на песке, и ударами своего сердца завести твое остановившееся сердце. Чтобы одно сердце отозвалось на ритм другого. За окном светало, и Глебу показалось, что это свет сбывающейся надежды. Арина прижалась лбом к его лбу. Он чувствовал, как вода с ее волос стекает по его лицу, шее, груди. Душа Глеба, наполнившись счастьем, стала легкой. Полетела над пляжем, объявляя загорающим о грядущем бракосочетании Глеба с Ариной или просто о каком-то таком сочетании, которое крепче брака. О чем именно объявляла душа Глеба, не казалось столь уж значимым. Аринино возвращение к жизни было в тысячу раз важнее этих подробностей. Пляжники махали в ответ ивовыми ветвями, но как-то неуверенно. До Глеба доносились голоса, считавшие информацию преждевременной. Его это смешило. Он проснулся с улыбкой и сердцем, полным света. Поняв, что радость ему приснилась, помрачнел. Несколько дней, остававшихся до возвращения хозяев квартиры, бабушка и внук провели в подавленном настроении. Спускались временами во двор, но на пляж больше не ходили. Когда, уезжая с Русановки, в вагоне метро пересекали Днепр, Глеб отвернулся от окна. Он уставился в потолок и сидел неподвижно, пока вдруг не увидел на нем игру отраженного от воды солнца. Он опустил голову на руки, ладони его закрыли лицо, и никаких признаков реки больше не ощущалось. Вернувшись домой, Глеб вроде бы забыл о смерти на реке. Так, по крайней мере, казалось Антонине Павловне. Но когда спустя месяц она предложила ему вместе поехать в Крым, он отказался. Дело было не в самом отказе, а в его категоричности. Антонина Павловна поняла, что посещение любых пляжей ее внуку на время противопоказано. Остаток лета Глеб провел в городе. Немного читал, но большую часть времени проводил на улице. Начал курить. Вечерами на опустевших детских площадках невозможно было не закурить: там курили все. Сидели на спинках низких лавочек и пенящейся слюной сплевывали сквозь зубы на землю. На сиденьях выжигали сигаретами свои имена. Или, туго закручивая цепи, вращались вокруг своей оси на качелях. От выжигавших и вращавшихся Глеб не услышал ни одной законченной фразы, их речь, по большому счету, была мычанием. Они ходили с открытым ртом и бессмысленно выкатывали глаза. Поступал ли таким же образом Глеб? Видимо, да. Посещать детскую площадку можно было лишь на этих условиях. Зачем он так поступал — в точности Глеб не знал и сам. Скорее всего, это было подсознательное желание оказаться среди таких же, как он, потерянных и несчастных. Потому что подростки обычно несчастны.
* * *
Накануне нового учебного года, в самом конце августа, было несколько репетиций концерта в честь первого сентября. На второй репетиции Глеб сидел рядом с виолончелисткой Анной Лебедь, готовившейся сыграть — что же еще? — Лебедя Сен-Санса. Было понятно, что сейчас прозвучит шуточная песенка директора школы о двух лебедях, одним из которых оказывалась Анна. Мелодия и слова были откровенно ориентированы на песню Два кольори. Песенка возникла полтора года назад, когда Анна взялась за Сен-Санса, и всякий раз (так бывает, когда шутит начальство) все смеялись ей как в первый. Смеялись и сейчас. Носившая обычно школьную форму, Анна была на репетиции в короткой юбке. И в короткой майке. Сидя сбоку, Глеб наблюдал, как от деланого смеха содрогается ее живот. Майка приподнималась, отчего открывалась полоска кожи, а у наблюдателя начала кружиться голова. Наливаться кровью, и кружиться, и становиться чужой. Где-то я уже этот шедевр слышал, неожиданно и громко произнесли Глебовы губы, раз примерно сто двадцать. Никто уже не смеялся. В полной тишине директор подошел к Глебу, и Глеб без волнения подумал, что тот его сейчас ударит. Но директор не ударил. Помолчав, сказал: много на себя берешь, Яновский. Глеб спокойно смотрел ему в глаза. Он думал об Анне и о содроганиях ее живота. Сопровождаемый взглядом Глеба, директор быстро вышел. Анна обхватила виолончель ногами и заиграла Лебедя. Глеб перевел взгляд на Анну — за лето она стала другой. Дело было не только в телесных изменениях (они не вызывали сомнений) — у нее был новый взгляд, взрослый и женский. А главное, она по-другому играла. Так играют, тихо сказал Глеб Клещуку, только потеряв невинность. Ты имеешь в виду движение рук, растерянно спросил Клещук. Ног, прошипел Глеб. Отвернувшись, он смотрел, как голые ноги Анны то отпускали инструмент, то сжимали его с новой силой, и Лебедь входил с наблюдателем в странный, прежде им не испытывавшийся резонанс. Глеб уже знал, что не уйдет, не дождавшись Анны. Темное и влажное чувство, заставившее его нагрубить директору, теперь лишало Глеба воли и влекло за ней. И Анна знала об этом. Подчеркнуто неторопливо собирала ноты, клала виолончель в футляр. Даже не глядя на Глеба, чувствовала всю прочность связавшей их нити. Анна не удивилась тому, что Глеб ушел не прощаясь, как не удивилась и тому, что наткнулась на него, завернув за угол музыкальной школы. Молча — в руке гитара — смотрел на Анну. Свободной рукой взял ее виолончель (электрический разряд при соприкосновении пальцев). Человек-оркестр, пошутила Анна, но Глеб не засмеялся. Он шел за ней, отставая на полшага, и в такт их движению скрипела ручка виолончельного футляра. Анна жила в новом уродливом доме на Владимирской, прямо против оперного театра. Ее родители были музыкантами. Они сегодня выступают в Москве, пояснила Анна, закрыв входную дверь изнутри. Понятно, что в Москве. Тот вихрь, которым Глеба повлекло за Анной, выдул бы из квартиры любых родителей. Когда они вошли в комнату Анны, она достала виолончель и устроила ее между ног. Небрежным движением откинула юбку и заиграла Лебедя. Улыбнулась: только для тебя. Играла нечисто, не всегда точно брала ноты. Возможно, все силы ее ушли на выступление в музыкальной школе, а может, она просто волновалась. Только для Глеба ведь играла. И ноги ее снова сжимали виолончель, и под отважно откинутой юбкой мерцала полоска трусиков. Ты обнимаешь виолончель, как мужчину, произнес его механический голос. Анна отложила виолончель, встала и, развернувшись к Глебу, села ему на колени: могу обнимать тебя... Ее грудь оказалась у самого Глебова лица. Натянутая ткань вполне отражала ее достоинства, но Анна стянула и футболку. Глеб коснулся ее груди губами. Вдохнул запах ее кожи. В Стране Советов дезодорант тогда не был всеобщим достоянием, но это никому не мешало. Совсем даже наоборот. Вспоминая свой первый любовный опыт, Глеб неизменно ощущал аромат юного женского тела.
Говорят, память на запахи — самая прочная.
Женщины, с которыми ему приходилось иметь дело впоследствии, запоминались марками дезодорантов, но это не шло ни в какое сравнение с благоуханием плоти Анны Лебедь. В течение нескольких бесконечных минут эта плоть принадлежала ему. Анна сжимала и отпускала его бедра, и, лежа на ее кровати, он чувствовал себя виолончелью. Потом они курили. Пепельница, положенная на живот Глеба, поднималась и опускалась в такт его дыханию. Лежа на Глебовом плече, Анна выдувала дым тонкой струйкой. Глеб смотрел в потолок. О чем ты думаешь, спросила Анна. О смерти. Странно, она потерлась затылком о руку Глеба, странно, что ты думаешь о смерти именно сейчас, — это все равно что думать о смерти на пляже. Глеб провел пальцем по Аниному носу. Я видел смерть на пляже... Фу, Анна сбросила его руку. Если будем всегда любить друг друга, сказал Глеб, то смерть не страшна. Не страшна, понимаешь? Понимаю. Анна встала и сняла с его живота пепельницу. Я помоюсь? Растянувшись на кровати Анны, он рассматривал оперный театр. Театр занимал все окно, и оттого казалось, что он продолжает увеличиваться в размерах. Глеб думал о том, что лежа он смотрит на этот театр в первый раз. Не знал, что этот раз был и последним. Но самым грустным оказалось другое. Вместе с видом на театр из его жизни ушла и Анна. После этой страстной встречи он видел ее только однажды — на общем концерте. Глеб подошел спросить, когда они увидятся, но Анна положила ему на губы палец. Она ответила ему одними глазами, и глаза ее выражали просьбу о терпении. По крайней мере, так он это понял. Терпение, в представлении Глеба, измерялось часами, ну, одним-двумя днями, но прошла уже неделя, а Анна в музыкальной школе не появлялась. Не встретив ее на общих занятиях, Глеб уточнил расписание уроков по виолончели, но и на этих уроках ее не было. Наконец Глеб набрался смелости и отправился в ту квартиру, где он так подробно рассмотрел оперный театр (и не только), — там никто не открыл. И тогда он, стесняясь, подошел к преподавательнице виолончели и спросил, что с Анной. А ты не знаешь, удивилась преподавательница. Анины родители были приняты в только что созданный оркестр. Называется Скрипки Москвы. Они скрипачи, спросил зачем-то Глеб. Да, скрипачи. Улыбнулась. Хорошие, если тебя это интересует. Его это не интересовало. Преподавательница двинулась в сторону учительской. Они узнали об этом только сейчас, уточнил, догоняя ее, Глеб. О переезде? Она наморщила лоб. Это было известно еще весной. В первое мгновение ему захотелось броситься на вокзал и уехать в Москву. Он нашел бы Анну через ее родителей. Не так уж, рассуждал он, много оркестров с названием Скрипки Москвы. Но уже через минуту это желание прошло. Стало противно. Зная, что уезжает, позволила себе немного расслабиться, подумалось Глебу. Небольшое такое позволила приключение. Теперь он досадовал на себя за то, что все эти дни думал об Анне, узнавал ее расписание, бегал к ней домой, бегал к ее учительнице. Самым же болезненным было то, что мысленно он называл Анну женой. Делал своим жизненным выбором. То, что начиналось как зов плоти, стало основанием для высокой, ведущей в небеса лестницы, которую он создал в своем воображении. Поначалу ему показалось, что она с грохотом рухнула. Потом же стало ясно, что обрушения не было — и грохот только послышался: никакой лестницы на самом деле не было. Глеб вспомнил погибшую Арину — и понял, что она и была его единственной любовью. Как он посмел не остановить ее, идущую на пляж, почему не схватил за руки и не оттащил от воды? Да, это было бы грубо и наверняка вызвало бы удивление, но какое это имело бы значение в сравнении со спасенной жизнью? Не объясняя ничего, он бы покрывал ее лицо поцелуями, и она бы его, конечно, простила. Они бы слились воедино, как он сливался с Анной, а Анны бы не было — по крайней мере такой, какой она вошла в его жизнь. В иные дни Глеб забывал об Арине и не думал ни о ком кроме Анны. Испытывал жгучее желание. Порой просыпался по ночам и явственно, до дрожи, представлял себе тело Анны. Ощущал ее ритмичные движения и покрывался потом. Иногда он был близок к тому, чтобы сбежать в Москву, где его, собственно, никто не ждал. Он не собирался просить Анну о постоянных отношениях (да и как это могло бы осуществиться в их возрасте?), но был готов умолять ее о повторении того, что было: еще об одном разе. Мечтая об этом, он презирал себя, потому что его мечтания порождались исключительно похотью, в них не было ничего из того, о чем он думал после смерти Арины.
* * *
Однажды — это было в феврале — к Глебу подошла учительница Анны Лебедь. Протянула ему листок бумаги и сказала: Анна поздравила меня с Новым годом, вот ее адрес. Можешь ей написать. Учительница не догадывалась, какую бурю она подняла в Глебовой душе. Если бы догадывалась, передала бы письмо не мешкая, не ждала бы полтора месяца. Предлагала ему написать, ха... Конечно же, он поехал. Дома сказал, что едет в деревню к Бджилке. Антонина Павловна знала о существовании Бджилки, но никогда его не видела. Она проводила внука на вокзал, где им, как положено, встретился сам Бджилка. Он спросил у Глеба: ти куди їдеш, — на что Глеб, изображая шутку, ответил: то є таємниця1 — и поспешил с одноклассником расстаться. Бабушка, не понимая, что только что они попрощались с настоящим Бджилкой, не могла, естественно, догадаться, что ее внук едет к Бджилке вымышленному. А если разобраться, то даже и не к вымышленному, но к волнующей внука виолончелистке Анне Лебедь. Бабушка задумчиво смотрела, как Глеб сел в вагон и состав тронулся. Махала ему рукой, пока электричка не скрылась из виду. Доехав до ближайшей станции, внук вышел и пересел в другую электричку, которая направлялась в город Конотоп. Там можно было сесть на московскую электричку. Путь со многими пересадками был неудобен, зато дешев. Всю дорогу Глеб ехал в мрачном настроении и почти физически ощущал свою нечистоту. Внизу, под деревянным сиденьем, немилосердно жарила электропечь. Глеб быстро вспотел, и липкость его одежды воспринималась им как липкость греха. Особую боль доставляло воспоминание о машущей ему бабушке: эта картинка сопровождала его всю дорогу. Он впервые обманывал ее по-крупному. Выйдя в Конотопе, Глеб зашел в холодное здание вокзала, и влажная одежда стала почти невыносимой. Электричка на Москву отправлялась через два часа. За окном сгустился мрак. Он пытался дремать, но каждый раз, когда сон начинал приближаться, хлопала входная дверь на ржавой пружине. Дверь была перекошена и полностью не закрывалась, оттого в помещении вокзала было так холодно. Наконец Глебу удалось заснуть, и снилась ему перестрелка, выстрелы которой озвучивала хлопавшая дверь. Он чуть было не пропустил свою электричку — проснулся в последний момент. Как только вскочил в тамбур вагона, двери за ним захлопнулись. Устроившись у окна (кроме летящего снега в нем не было видно ничего), он мгновенно заснул. Проснулся от потока холодного воздуха и увидел, что двери в тамбур открыты, а в тамбуре — он вспомнил это только сейчас — было выбито окно. Надежды на то, что кто-то закроет двери, не было: оглядевшись, Глеб понял, что в вагоне остался он один. Положение было безвыходным, он сам должен был заняться дверями. Глеб медленно встал и, качаясь в такт стуку колес, двинулся к заклинившим дверям. Как и следовало ожидать, они не поддавались никаким усилиям — видимо, примерзли к желобам основательно. Глеб присел на скамью у дверей и теперь качался сидя — качался, качался... — уже не у дверей... уже на своем прежнем месте... потому что не вставал... и никуда не ходил... а качаться, конечно, качался. Это был особый ритм, не имевший никакого отношения к Попутной песне, потому что музыка Глинки писалась с мыслью о паровозе (он назывался тогда пароходом) и уж точно не о вагонах с их задумчивым ритмом — точно не о них. Как ни крути, в вагонах нет этого паровозного бодрячества. Окончательно Глеб проснулся уже на Киевском вокзале Москвы. Войдя в здание вокзала, примостился на одной из скамеек зала ожидания. До утра было еще далеко, даже до пуска транспорта далеко. А кроме того, думал Глеб, задремывая, он ведь не поедет к Анне первым метро. Он ведь не станет будить все семейство своим ранним приходом. Да и не нужно ему все семейство — только Анна и нужна. А почему он, собственно, уверен, что родители уйдут, а Анна останется? Скорее, наоборот: ей рано в школу, а музыканты — люди поздние. На минуту с Глеба слетела дрема. Но, посмотрев на часы, он понял, что времени еще остается много, даже для ранней встречи. Он снова стал засыпать, и сквозь сон чувствовал, что заболевает, и успокаивал себя тем, что это ему снится. Проснулся около шести утра совершенно разбитым. Сделал попытку встать. Ноги не гнулись в суставах, скулы ломило. Снова сел. Подумал: а стоит ли в таком состоянии навещать Анну? Может, и не стоит. А может... Он представил себе, как Анна укладывает его в свою постель, дает таблетки, приносит горячее молоко с медом. Понял, что снова заснул, встал одним рывком и посмотрел на часы. Половина седьмого. Если сейчас не выехать, то Анну можно и не встретить. Как добираться до дома Анны, Глеб выяснил еще в Киеве. Вошел в метро и по кольцевой линии доехал до станции Белорусская. Дальше можно было проехать пару остановок на троллейбусе, но он предпочел не ждать и пошел пешком. Началась метель, но ветер, к радости Глеба, дул ему в спину. Собственно, радости-то особой не было, потому что на нее не оставалось сил: идущего наполняла тихая благодарность, что не приходится преодолевать еще и стихию. Наоборот, стихия сама подталкивала его сзади. По Ленинградскому проспекту Глеб дошел до улицы Правды, где проживала столь ценимая им виолончелистка. Когда он получил ее адрес, ему было немного странно, что жизнь Анны протекает теперь на улице с таким неожиданным названием, но он к нему привык еще до отъезда в Москву. Он думал не о газете Правда — о правде как таковой, которая у каждого своя: у Анны, у ее родителей, у него самого... Его правда сейчас состояла в том, что от Анны он больше не хотел ничего, кроме участия и тепла, главным образом душевного. Ну, и молока с медом. Проходя под аркой дома Анны, он представлял себе, как принимает горячую чашку из ее рук. Ее подъезд находился во дворе, и дверь в него была заперта. Во дворе уже начиналась жизнь: по заснеженному газону гулял человек с собакой на поводке, а рядом на сумке сидел парень в спортивной куртке с буквой Д. Спортивное общество Динамо. Глеб не стал звонить — дождался, когда, закончив свои дела, собака направилась домой. Не дал захлопнуться двери, проскользнул за ней и ее хозяином. Поднялся на седьмой этаж. Приблизился к двери квартиры — ничего не слышно. Хотел уже сесть в лифт и спуститься, чтобы ждать Анну во дворе, как щелкнул замок. Глеб едва успел отскочить. С равнодушным видом двинулся по ступенькам вверх, как бы продолжая свой пеший путь. Который между седьмым и восьмым этажами был, конечно, лишен естественности. Глеб шел не оборачиваясь. Обратился в слух. Вышедший(ая) несколько раз нажал на кнопку лифта, но лифт был в пути. Тогда он утомленно поставил что-то на пол. Футляр с виолончелью? Глеб обернулся — да, именно футляр с виолончелью. Анна (это была она) медленно подняла глаза и замерла: ты? В объятия не бросилась, и радости в ее вопросе не было. Я, подтвердил Глеб. Она поднялась на несколько ступенек, но остановилась, не доходя до него две-три. Знаешь, я опаздываю на занятия, — она преодолела еще одну ступеньку и пристально всмотрелась в его лицо, — а что у тебя с глазами: красные, слезятся... В этих словах Глебу почудилась забота. Может быть, даже нежность. Я разболелся в дороге, сказал он почти плаксиво, у меня высокая температура. Глебу очень хотелось ее жалости: если уж не постели и чашки молока, то хотя бы теплого слова. Но он не получил ничего. Анна спустилась к своей виолончели и вызвала лифт. Тебе нужно срочно возвращаться в Киев (интонация любящей, но строгой матери) и там лечиться. Пригласила его в приехавший лифт, держала ногой закрывающиеся двери — не без самоотверженности. Когда они вышли во двор, динамовец отделился от своей сумки и направился к ним. Приблизившись, он поцеловал Анну в губы. Взял у нее из рук виолончель. Глеба он демонстративно не замечал. Здорово, приятель, произнес Глеб с вызовом. Тот посмотрел на Анну, она пожала плечами. Оба не торопясь двинулись в сторону арки. Поправляйся, бросила она Глебу через плечо. Есть, беззвучно ответил он. Провожая глазами их величавое движение, со злорадством отметил, что сумку-то динамовец забыл. В тренировочных брюках, с аккуратно отвернутыми на ботинки шерстяными носками — и забыл. Такого спортивного, может быть, интереснее обхватывать ногами на манер виолончели, чем его, Глеба, но... Он даже не знал, что поставить после этого но. Вроде нечего было. Из арки появился динамовец и трусцой побежал к своей сумке. Вероятно, Анна его где-то там ждала. Он уже было собирался бежать обратно, но увидел улыбку Глеба и притормозил. Глеб стоял, опершись о фонарь, и тень в пол-лица превращала его улыбку в насмешку. Ты че, примерз тут, поинтересовался динамовец. Глеб старался быть ироничным, но голос его не слушался: привет... кха... твоей бэушной подруге... Глеб хотел добавить что-то еще — короткий удар в лицо уложил его на землю. Теперь он смотрел на нового друга Анны снизу вверх, и тот казался огромным. Динамовец замахнулся на него ногой, но не ударил. Сказал: если еще раз вякнешь про нее, глаза выдавлю. Поставил ногу на Глебово лицо, и в губы лежащего впечатался рисунок подошвы. Исчез со своей сумкой. Глеб медленно встал, подошел к сугробу и набрал свежевыпавшего снега. Потер им губы и нос — уж конечно, в крови. На вокзале мельком глянул на себя в зеркало: помимо кровавых разводов на подбородке, под правым глазом красовался свинцовый синяк. Обратно Глеб тоже ехал двумя электричками. Через двенадцать часов он был дома, и, увидев его, бабушка ахнула. Кое-как ополоснув внуку лицо и руки, она уложила его в постель, в которой он пролежал две с лишним недели. Его свалил тяжелейший грипп.
1 Тайна* * *
Начиная с девятого класса Глеб по воскресеньям ходил в церковь. Чаще всего — с Мефодием, ставшим теперь в Киеве частым гостем. Свои появления в городе Мефодий всякий раз объяснял какими-то делами, но Глеб все более убеждался в том, что старик приезжает ради него. Отца Петра перевели из Киева в какое-то другое место, и тогда Глеб с Мефодием перешли в Макарьевский храм на Лукьяновке. Там служил другой знакомый Мефодию священник — отец Георгий. Постепенно Глеб приучился ходить в церковь и без деда. Отец Георгий был как бы общим дедом всем — одинаково близким и любящим. Такого коллективного родства Глеб никогда еще не видел. Не видел он прежде и того, чтобы на голову и руки человека садились птицы — не только голуби (они садятся куда попало), но и воробьи, и синицы. А к отцу Георгию садились. Выйдя из храма, он широко раскидывал руки и замирал. Птицы слетали на его лысую, обрамленную пухом голову, а затем и на руки. Руки дрожали от напряжения. Медленно опускались вместе с птицами. Отец Георгий собирался с силами, снова выравнивал руки, и это напоминало полет — очень медленный и в преклонном возрасте, видимо, единственно возможный. Так вот, Мефодий. Он действительно приезжал ради мальчика, потому что чувствовал, что ему нужна поддержка. Они ходили в музеи и гуляли в парках. А еще при деде можно было курить, и Глебу казалось, что это делало его взрослым и равным деду. Однажды, правда, Мефодий сказал ему: ти б краще1 не палив2, хлопче. Он, собственно, советовал, не запрещал. Не получается бросить, ответил Глеб, выкуривавший к тому времени по пачке в день. А ты не бросай, перешел на русский Мефодий, ты не кури. Это разные состояния. Он объяснил Глебу, что бросивший курить все время думает о том, что он бросил, и это невыносимо. А некурящий, спросил Глеб. А некурящий (Мефодий развел руками) не курит. Когда Глеб понял, что он некурящий, он действительно перестал курить. Без особых усилий. Но тогда — тогда курение Глеба их сближало и вносило доверительную ноту. Все серьезные разговоры начинались после того, как во рту у Глеба оказывалась сигарета. Он не спеша поджигал ее бензиновой зажигалкой (подарил дед!), и первые его слова выходили с клубами дыма. Некурящий дед с сожалением следил за тем, как заправским движением внук управлялся с зажигалкой. При всяком ее щелчке Мефодий испытывал сомнения в правильности такого подарка. И каждый раз отвечал себе, что подарок — правильный, если помогает вытащить внука из ямы, в которую тот попал. А Глеб и в самом деле начал из нее выбираться. Он почувствовал, что смерть хотя и неизбежна, но не окончательна. Ему врезались в память слова Мефодия о том, что смерть — это дверь в вечность. Двери ли бояться?
1 Лучше
2 (Не) курил
«Редакция Елены Шубиной», Издательство АСТ, Москва
Читайте другие материалы из рубрики "Чтение" здесь.